«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   58   59   60   61   62   63   64   65   66
слишком был самостоятельный. Там послушных ценили. Кабаков, тот наоборот, парень всесторонне образованный и умеет приспособляться. У него чутье есть, тысячелетняя увертливость„избранного народа“. Если у него и получается не то, что требуется „по программе“, то, как правило, придраться не к чему — в формальном плане все как положено. А чего не следует делать, тем он начальству глаза не колет.

Это — „гусь большого полета“. Оттого его „стратегия искусства“ больше всего и интересует — как оно меняется, воспринимается, подается и продается.

Я у него в мастерское был всего один раз. И запомнился мне этот визит как киномонтаж.

Сретенский бульвар.

Огромный пышный дом старорусского страхового обществом „Россия“. Ажурные кованные ворота. Большой двор. Полутемный подъезд „черной“ лестницы.

Запах мочи и пищевых отходов. Пыльные тусклые лампочки, свежевыкрашенные темнокоричневые двери, помойные ведра, крутые гранитные ступени, кошачье мяуканье... И — наконец-то! — чердачный этаж.

Стропила кровли, пустоты между ними, дорожка дощатого настила, лампочка на грязном шнуре, черный звонок с толстой белой пуговкой.

За дверью большая мастерская со скошенным потолком. На стенах картины, но их немного. Свет приглушенный, отчего помещение кажется просветленно пустым. Это ощущение усиливается наличием покрытого скатертью стола, стоящего не по центру комнаты, а несколько в глубине — наподобие алтаря в ризнице храма. Над столом бордовый старомосковский абажур.

Хозяин мастерской округл, невысок, улыбчив и любезно деловит. Приглашая к столу, услужливо, но твердо, указывет, куда именно следует садиться: «Здесь у вас будет должный угол зрения и правильное положение корпуса. Это важно при рассматривании деталей!»

Показ работ начинается. Альбом на серой бумаге. Название „Жизнь мухи“.

Сочетание темноты и освещенности, особая окраска стен, потолка и пола, фактура листов бумаги, размеренное движение рук, монотонные реплики хозяина, жесткая четкость линий, выточенность букв, краткость слов, монотонная тягучесть текста...

Альбом построен таким образом, что уже в первых 5 — 10 местах схватываешь и понимаешь тему, но она не получив развития, гаснет пересекается. Состояние погружения столь глубоко, что буквально чувствуешь ощущении вечности. Оттого не сразу замечаешь исчезновение мухи — единственного существа, свободно перемещавшегося в пространстве листов.

Дальше идет бессмысленное листание пустых листов, по существу паспарту, на которых ничего нет. Автор злостно испытывает терпение смотрящего, как бы повторяя: „ничего не будет, сам знаешь, но листай, листай!“. И это „листай!“ держится на естественной и законной вере зрителя, что „не может же быть до конца такое, должно же когда-нибудь что-то появиться“.


Где Николай Крот? Где Лев Полевой? Где Елена Фрид? Где Михаил Басов? Где Евгений Цвик? Где Зара Северова? Где Михальчук? Где Нахлестов? Где

Соня Грамова? Их нет1


В голове мучительно свербит вопрос: „Если я Демухин, то должна быть и вторая муха. Где же она?“

Первая муха исчезла. Второй нет. Возможно, обе улетели.

Художник утверждает, что я таки ощутил переход из наличного физического пространства в иллюзионное.

Увы, утверждение хозяина мастерской принимаешь на веру, откладываешь в памяти, но не успеваешь осмыслить — наступает черед показа картин.

Картины появляются на свет неизвестно откуда, материализуясь из особых, затемнен-ных полостей пространства. Рассматривая их, можно менять положение тела, всавать, двигаться в разные стороныо.

Зеленая поверхность, напоминающая свежевыкрашенный забор с плакатом: „Дорогие товарищи! Посетите дом музей-усадьбу «Абрамцево!»“.

Здесь нет живописи, т. е. того, что являет собой в зрительном плане нечто эстетически особенное. Это, скорее, фиксация завиксированных общественным сознанием состояний — то, что Гераклит называл „общим миром, в котором мы проживаем наши жизни“». А „совковая“ жизнь, как известно, визуально проживается через ЛПП, т. е. лозунги, плакаты и портреты.

Я пытаюсь высказаться на тему увиденного. Благо, тема для разговора поднесена, что нывается на блюдечке. Однако сил на разговор уже не осталось. Хозяин сразу же почувствовал— гость приустал. Предложил попить чайку и одновременно завел беседу ни о чем. Время от времени вопросы проскальзывали — не прямо, а как бы с извинением. Словно просит он гостя, помочь ему, нечто уяснить для себя, некий пустяк. Очень важный, впрочем, поскольку именно после этого разъяснения что-то должно начаться.

Но ничего не начинается. Ибо получив разъяснения позиции гостя, хозяин сразу же отступает в тень добродушного согласия: „Вы полагаете? Ну, что ж... возможно“. Ни спора, ни диалога, ни притчи. Только проверка, словно на испытательном стенде. Что за человек этот гость? Свой или чужой? Или, скорее всего, и не свой и не чужой, а просто находящийся вне должного интеллектуального поля — мимоЛетящийСквозь.

Кабаков, он всегда в дискуссии. Сам ее зачинает, сам направляет, сам же завершает. Все рационально, все продумано до мелочей. Хотя темы вроде и незначащие, даже абсурдные: „Упали вниз и лежат“ или же вот „Иван Трофимович едет за дровами“. Потому я говорю что это „талмуд“.

Мне рассказывали, в талмуде имеется такой, например, фрагмент. В окно дома влетает вдруг кошелек с деньгами. Никто этому не удивляется. Дело житейское. Тем не менее мудрецы начинают долго и нудно обсуждать, как по Закону с этими деньгами следует поступить.

Кабаков и есть такой „мудрец“. А насчет его „белых листов“ могу тебе анекдот рассказать.

Приходит к Кабакову в мвстерскую одна западная собирательница. Рассматривает его альбомы. Хвалит, конечно. Когда настало время, прощаться, говорит Кабакову:

— Не могли бы вы мне на память свой автограф оставить.

И дает ему чистый лист бумаги.

Кабаков, человек услужливый, соглашается и подписывает лист внизу.

— Ах, как мило с вашей стороны. — Говорит дама. — Может, вы еще парочку не откажетесь подписать — для моих друзей? Они вас очень высоко ценят.

Польщенный Кабаков подписывает еще несколько пустых листов.

И только позже узнал он, что его на мякине провели. Ибо, приехав восвояси, дама автографы не по друзьям раздала, а собрала их вместе и стала демонстрировать как „белый альбом“ Ильи Кабакова.


Вспомнив рассказ Немухина, я сказал Рабину:

— В мою выставку „Сретенский бульвар“ не влезет. Уж больно они там все необычные. Да и времени мало осталось для отбора. На твоих работах мы, пожалуй, и закончим.

Тут Рабин меня огорошил.

— Ты не обижайся, но я участвовать не буду. Не могу. По обстоятельствам сугубо личного плана. Ну, никак сейчас не могу. Ты вот возьми Валины работы, она их для тебя специально подобрала.


Работы жены Рабина, Валентины Кропивницкой, — в основном черно-белая графика заявляли собой некий фантастический мир, населенный очень милыми человекоподобными звереобразами: печальный ослик — дух изгнанья, добрая жирафа, легуры, лигаты и длинные змыры...

Видя мою растерянность, Рабин пустился в уговоры.

— Зря ты сомневаешься. Возьми Валины работы, и всего вместе будет у тебя двенадцать человек. Число хорошее, с мистическим значением. Ты и сам видишь, для этого зала картин и так больше, чем достаточно. Ты пойми, дело не в том, сколько картин ты там, как попало натыкаешь. Главное — надо суметь все так развесить, чтобы каждая работа смотрелась. Это целое искус-ство, экспозицией называется. Ты обязательно со Львом обговори, что и как. Он в этом деле дока.

Я все же обиделся, но потом ничего, прошло. Может, и правда, были у него какие-то личные обстоятельства или „политический“ расчет? Кто его знает, чужая душа — потемки.

По совету Рабина попросил я сделать экспозицию Льва, да еще Лазбеков помогал — ему с руки было, он работал где-то неподалеку. В результате получилось очень внушительно, даже грандиозно, и, что особенно важно, — захватывающе интересно. Нигде и ничего подобного обычный советский человек увидеть не мог, только у нас — в Институте гигиены труда и профзаболеваний. Настоящий класс!

Впечатления подобно рода можно было без труда вычитать на растерянных физиономиях тов. Пушкина, тов. Пушкиной, тов. Криворучко, и других, не менее ответственных партийно-профсоюзно-комсомольских товарищей, пришедших ознакомиться с результатами наших нелегких трудов и сказать свое решающее слово.

— Ну, что ж, друзья, будем делать открытие выставки, причем солидное, — резюмировал ощущения присутствующих тов. Пушкин. — Думаю, что надо его к годовщине Великого Октября приурочить. Или есть другие соображения?

Других соображений не оказалось. Все были „за“. Тов. Пушкина предложила пригласить на столь грандиозное культурно-идеологическое мероприятие товарищей из горкома партии.

— Можно еще и из горкома комсомола позвать, — почему-то вдруг покраснев, бойко сказала тов. Криворучко.

— Это уже лишнее... — начала, было, перепалку тов. Пушкина, упорно всматриваясь в физиономию улыбающегося кота с огромным голубым бантом на картине Льва Кропивницкого, словно желая получить от него мистическую поддержку в своей нелегкой женской борьбе.

— Ну, ладно, ладно, все уже решили. Каждый приглашает кого хочет и может. Места у нас предостаточно. За работу, товарищи, надо как следует продумать выступления, — оперативно вмешался в назревающий конфликт тов. Пушкин. — Назначаем открытие выставки на 4 ноября, сразу же после торжественного собрания.

На этом и разошлись.


„Начинать надо с хаотических пятен, очень туманно и расплывчато, не позволяя себя соблазняться делать контуры. Цвет краски при этом точно подбирать не надо!.. Надо научиться «исчезать», т.е. чтобы ясные и четкие кляксы, фотографии, грязь, рисунки, шрифты (если они не яркие предельно) после нашей «закваски» около и вокруг совсем сливались в ровно закрашенную поверхность“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


Открытие состоялось в намеченные сроки и было обставлено с должной помпезностью. Народу институтского, и со стороны набежало много. Актовый зал оказался буквально битком набитым. Мощно и радостно сияли лампы, рефлекторы, подсветки, отчего к толчее добавлялась еще и тропическая жара. Да и сам настрой был высокого накала!

Тов. Пушкин выступил с речью, в которой горячо, с пафосом, но достаточно путанно говорил что-то о непримиримой борьбе с буржуазной идеологией и о том, как наша выставка способствует успеху этой борьбы, а значит и торжеству идей марксизма-ленинизма.

Тов. Криворучко сообщила, что комсомольцы института очень старались, а потому вот и результат — получилась отличная выставка. Причем сделала она это в весьма многозначительной форме, словно намекая на нечто всем хорошо известное и очень злокозненное. У наиболее внимательной части присутствующих возникло смутное ощущение, что все выставленные работы есть на самом деле плод творческой деятельности комсомольского актива и одновременно прямой результат его непримиримой борьбы с парткомом.

Потом, когда выяснилось, что приглашенные со стороны партийно-комсомольские „товарищи“ не соизволили явиться, предложено было выступить самим художникам.

— Ну, кто из уважаемых товарищей художников желает сказать слово? Прошу пройти на сцену, — сияя хлебосольным радушием, возгласил тов. Пушкин и, выжидательно улыбаясь, начал наметанным взглядом ощупывать физиономии мастеров кисти в поисках подходящей кандитатуры.

Первым, на кого он наткнулся, был Вася Ситников, который пришел на выставку в рваной телогрейке, и, не согласившись оставить ее в гардеробе („Знаю я эти раздевалки — последнее сопрут!“) — теперь сидел и парился с видом христианского мученика, твердо решившегося как следует пострадать за веру. Встретившись взглядом с испытующим оком тов. Пушкина, он скорчил рожу, причмокнул и просвистел на весь зал:

— Ну и жарища здесь, ядрена печень!

Тов. Пушкин быстро перестроил свой взгляд на Лазбекова. Тот сидел рядом с Юлией Ивановной, с испуганным и робким выражением лица, на котором, казалось, было написано: „Пронеси, Господи!“ Даже ребенку становилось понятно: от него толкового слова не жди.

Дело принимало неожиданно плохой оборот. Лица художников были необычны, а потому не могли не настораживать. Молодцеватый Гробман казался чересчур нахальным, а опухший Зверев — в доску пьяным. Евгений Кропивницкий выглядел слишком угрюмым, Левошин уж больно зачумленным, Валентина Кропивницкая смотрелась подозрительно отрешенной, а Ольга Потапова — совсем одряхлевшей. Пожалуй, что только Тяпушкин и Лев Кропивницкий могли бы подойти. Тяпушкин в особенности. Он же, вроде бы, Герой Советского Союза. Значит человек солидный, коммунист, говорить скорей всего умеет...

— Товарищ Тяпушкин, думается мне, что вы хотите сказать от лица всех художников и от своего имени, конечно, как вам видится сегодняшнее наше торжество. Прошу вас, подойдите к микрофону, пожалуйста.

Тяпушкин вскочил, огляделся, почесал бороду и, обращаясь почему-то к сидящему рядом Рабину, затарахтел:

— Ну, что все я да я. Чего говорить-то? Сделали выставку и спасибо. Пускай вот Лев выступает. Он философ, ему и карты в руки. Давай, давай, Лев, иди, а мы, если что, из зала поддержку окажем.

Лев подошел к микрофону, но чувствовалось по всему, что и ему как-то не по себе. Вся обстановка: бархатный темно-вишневый стяг на сцене, гигантский гипсовый бюст Ленина, почему-то черного цвета, с немного облупившейся лысиной, лозунг под потолком, написанный золотыми буквами на красном фоне, окаменевший президиум, напыщенный пафос тов. Пушкина, зал, набитый ошалевшими от духоты людьми, — все это, и по отдельности и вместе, казалось до предела нелепым и абсурдным. Однако абсурд этот был не волевой игрой изощренного художественного ума, а проявлением неких реалий конкретного бытия, когда коварная Фортуна являла себя в новом обличии, доброжелательном и дружелюбном.


Нескладные судьбы изгибы

бьют всегда под дых