«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   56   57   58   59   60   61   62   63   ...   66
1


В Долгопрудную, к Евгению Леонидовичу Кропивницкому поехал я в субботу утром, в погожий холодный денек. Огромные пушистые белые дымы ползли по чистому лазурного цвета небу, и казалось, что это


Топит печку мороз

Белыми дровами

Нашими дворами

Нашими домами2


Настроение было отличное. Однако Евгений Леонидович встретил меня хмуро. Выглядел он угрюмым и утомленным: то ли с похмелья, то ли из-за погоды — от внезапного похолодания раскис. Ольга Ананьевна тоже была нездорова, но улыбалась и казалась приветливой.

Работы, свои и жены, Кропивницкий к моему прибытию уже подготовил и аккуратненько запаковал.

Ольга Потапова писала небольшие абстрактные композиции с тонкой глубокой проработкой отдельных цветов, пятен, структур. Слегка мерцающие поверхности ее картин смотрелись как „шлифы“ минералов или же „картинки“ каких-то окрашенных препаратов под микроскопом. При длительном их разглядывании иной раз возникало состояние, весьма похожее на „заворожение“. Такое ощущение бывает, когда долго смотришь на драгоценные камни, и это связывают с их магической силой. Потапова интересовалась восточным мистицизмом, главным образом буддизмом „чань“, да и по натуре своей имела склонность к созерцательной отстраненности. Оттуда-то, видно, и шло это магическое мерцание живописных структур.

На картинах и графических листах у Евгения Леонидовича иная „магия“ светилась — все больше девочки голенькие фигурировали, в разных позах да с различными символическими предметами: долькой лимона, кругом или же лентой. Девочки были стилизованы „под Модильяни“ и как бы символизировали идею „вечно юной женственности“. В них чувствовалась трепетная, призывная, а зачастую и нарочитая эротичность, да и сами позы были весьма далеки от классического символа целомудрия. Поговаривали, что „дед“ — большой охотник по женской части. В „музы“ выбирает себе девиц не старше 27 лет, причем от желающих пригреть Мастера якобы отбоя нет.

Всю свою жизнь Евгений Кропивницкий отстаивал идею „опрощения“, полагая, что всякий художник должен стремиться организовать свой быт по возможности проще, — чтоб возможно было жить — ибо человек способен развить в себе духовное начало лишь путем отказа от вещизма, мешающего глубоко чувствовать и любить. Его мировоззренческое кредо: „Смерть вещам!“ звучало убедительно, а поскольку комфорта не предвиделось и жизнь вокруг кишела нищетой, то еще и успокаивающе.

И настолько сам себя он в этом убедил, что и впрямь опростился. Ни мастерской тебе, хоть с начала тридцатых годов и был он членом МОСХ’а, ни квартиры нормальной, ни обстановки путевой, ни телевизора, ни антиквариата... Ничем стоящим и ценным, так и не обзавелся. Однако жил по большому счету абсолютно свободно. Делал что хотел, имел свой круг общения, не рыпался, не ерепенился, не лаялся, а только и знал, что свои труды. Впрочем, нечувствительные к харизматическим атрибутам скептики утверждали, что „опрощение“ его относится скорее к разряду „человеческой трагедии“, чем „к жизни мудреца“, поскольку он-де все свое добро просто-напросто пропивал.

Пострадал „дед“ всего лишь один раз, в „хрущевскую оттепель“, из-за явной промашки начальства, которое сгоряча не разобралось, кому надо уши надрать. В сущности, он за других пострадал, за молодых. По особенностям мыслеобразования партийных идеологов „молодых“, естественно и неприменно, должен был наставлять умудренный злокозненным опытом „авторитет“. Кропивницкий-старший на эту роль вполне подходил. Вот и обвинили его тогда немного не мало, как в организации неформальной „Лианозовской группы“, и на основании этого выгнали из МОСХ’а.

Кропивницкий поначалу расстроился ужасно, но виду не подавал, все зубоскалил:

— Мол, убоялись старика убогого козлы безрогие.

Затем, однако, смекнул. Ему лично от членства в МОСХ’е проку никакого нет, а известности прибавилось. Теперь он обиженный властями „гений“, глава „Лианозовской группы“.

На дворе стояли уж иные времена, иные ветры властно дули. Народ к „деду“ Кропивницкому валом валил. Он во вкус вошел, из себя эдакого старейшину „нового авангарда“ ненавязчиво, но с большим достоинством изображал, и на все реабилитационные дела махнул рукой.

Непрерикаемым авторитетом для художников из круга „Лианозовской группы“ Кропивницкий-старший, конечно, не был. Скорее наоборот, старемясь, не отстать от пылкого молодняка, „дед“ кропотливо изжевал в себе представителя стиля „модерн“. И что действительно уникально — с годами у него это выходило все лучше и лучше.

В тот день, как сейчас помню, разговор у нас не клеился. Кропивницкий-старший хмурился и раздраженно сопел.

— Значит, никаких особых историй интересных не произошло?

— Да вроде бы и нет. Правда, был я на концерте Марии Вениаминовны Юдиной. Знаете такую? Она пианистка и еще профессором в консерватории состоит. Говорят, что там всех девиц перетрахала.

Кропивницкий-старший оживился.

— Да что вы говорите! Всех девиц! Надо же до чего бойка, а ведь уже в годах должна быть. Я ее до войны встречал, уже тогда не ахти какая молодка была. Ну и как концерт? Она ведь здорово играет, я много раз ее слушал, звук имеет необычайной силы и наполненности, густой такой. Хотя притом и жесткий, мужской что ли. Товарищу Сталину очень ее исполнение нравилось. Мне Шостакович рассказывал такую вот историю. Однажды в Радиокомитете раздался телефонный звонок, повергший в состояние ступора всех тамошних начальников. Звонил Сталин. Он сказал, что накануне слушал по радио фортепьянный концерт Моцарта №23 в исполнении Юдиной. Спросил: существует ли пластинка с записью концерта? „Конечно, есть, Иосиф Виссарионович“, — ответили ему. „Хорошо, — сказал Сталин. — Пришлите завтра эту пластинку ко мне на дачу“.

Руководители Радиокомитета впали в дикую панику. На самом-то деле никакой пластинки не было, концерт передавали из студии. Но Сталину боялись сказать „нет“. Никто не знал, какие будут последствия. Нужно было поддакивать.

Срочно вызвали Юдину, собрали оркестр и ночью устроили запись. Все, кроме Юдиной, тряслись от страха. Дирижёр ничего не соображал, пришлось его отправить домой. Вызвали дру-гого — та же история: сам дрожит и сбивает оркестр. Только третий дирижёр смог довести запись до конца. Это был уникальный случай в истории звукозаписи — смена трёх дирижёров. К утру за-пись была наконец готова. На другой день в срочном порядке была изготовлена пластинка, кото-рую и отправили Сталину.

Но история на этом не закончилась. Через некоторое время Юдина получила конверт, в который было вложено 20 тысяч рублей — огромные по тем временам деньги. Ей сообщили, что это сделано по личному указанию товарища Сталина. И тогда она написала, якобы, Сталину такое письмо: „Благодарю Вас, Иосиф Виссарионович, за Вашу помощь. Я буду молиться за Вас денно и нощно и просить Господа, чтобы он простил Ваши прегрешения перед народом и страной. Господь милостив, он простит. А деньги я отдам на ремонт церкви, в которую хожу“. В это трудно пове-рить. Но Шостакович уверен, что так оно и было. Сталин посчитал за лучшее промолчать. Или ему письма не показали? Утверждают, что пластинка с моцартовским концертом стояла на его пате-фоне, когда его нашли мёртвым.

А вам как игра ее показалась? Концерт-то небось в Большом зале консерватории был, профессорша как-никак?

— Да нет, все в доме композиторов происходило. Там, знаете ли, музыкальный молодежный клуб есть. Молодежи в нем не так чтобы очень много, но говорить не возбраняется, и концерты хорошие. Она там Мусоргского играла, „Картинки с выставки“. Очень здорово! Ну, а после вы-ступления своими мыслями с залом поделиться решила. „Мне, — говорит, — не рекомендуют с речами выступать, но я „их“ не боюсь, все равно скажу“. И сказала! „Штокгаузен — отличный композитор. Я его выставку сделать здесь хотела, все свои деньги на это дело угрохала. А под конец запретили. Почему, спрашивается, такое свинство и дебилизм у нас процветают?“. Председательствующего чуть кондрашка не хватила. А зал на „свинство и дебилизм“ очень сочувственно среагировал, аплодировали долго.

Тут стала она стихи Мандельштама читать. Председательствующий, как услышал „еврейский музыкант“, сразу кашлять начал и воду из графина пить, так перепугался, бедный.

Затем она на музыку переключилась, начала о Скрябине говорить и учеников его, всех скопом, обозвала „вонючей синагогой“. Тут председательствующий несколько оживился, а вот зал не понял и обиделся.

Под конец черед изобразительного искусства настал, и она о Кандинском заговорила. Ну, прям взахлеб! Потом вдруг оглянулась на председательствующего и с пафосом заявляет: „Настоящее искусство — это искусство авангарда, а всякое там старье девятнадцатого века, Репин и прочие «передвижники» — это дерьмо!“ Все, кроме председательствующего, очень обрадовались: здорово она этого „козла Ефимыча“ отбрила!

Кропивницкий набычился. Полное мясистое лицо его налилось кровью, на багровом шишковатом носу проступили фиолетовые прожилки, губы угрюмо сжались. Всем своим видом выражал он брезгливое неодобрение. Потом, после затяжной паузы, сказал глухим, но резким голосом:

— Репин, Илья Ефимович, очень хороший художник был. Да! Очень, очень хороший!

На том я и расстался в тот день с „отцом-основателем“ нового русского авангарда.


Мне оставалось только забрать работы Рабина, которыми предполагал я задать тон всей экспозиции. Рабин был тогда, пожалуй, самым известным художником от андеграунда, и к тому же авторитетной личностью в среде самих художников. Он выгодно отличался от большинства своих товарищей вдумчивым, внимательным и, главное, доброжелательным отношением к чужому творчеству. Среди гениев всех мастей качества эти смотрелись как нечто исключительное. Оттого, при случае мог он возглавить некое общее дело и толково его до конца довести.

Горячечно экспрессивные картины Рабина притягивали к себе, как магниты. Они были и достоверны и фантастичны одновременно. Мятущиеся помоечные коты, вздыбленные телеграфные провода, пляшущие керосиновые лампы, гипертрофированные бутылки водки, „Тупик И. Христа“ или же „Улица Богоматери“, заваленные колючим светящимся снегом, — все эти рабиновские сюжеты и темы читались как вещественные символы „совкового“ бытия. Они были убедительны, ибо свидетельствовали о мерзостной правде жизни — без романтического слюноиспускания, вне мечты и лицемерия. Недаром же Васька Ситников вопил: „От картин Рабина ЧИСТЫМ говном воняет!“, да еще нос себе при этом зажимал.

К мнению Рабина прислушивались. Вот и я, в свою очередь, подробно изложив ему диспозицию своей выставки, спросил совета — не пригласить ли еще кого, для большей представительности, а затем попросил и его собственные работы.

Оскар обстоятельно обсудил состав участников, всех одобрил.

— Ну что ж, выставка, получа-ется вполне представительной, вот только у тебя концептуалистов нет совсем. Жаль. Они ребята очень активные.

— Странно, я что-то о таких не слышал. Ты назови кого-нибудь по имени. Может, они себе новое наименование придумали, а на деле – все то же самое.

— Нет. Совсем не тоже самое. Вот, Миша Рогинский, например. Он двери выставляет.

— Какие двери?

— Обыкновенные. Возьмет входную дверь, например, зачистит, зашпаклюет или залевкасит, а потом выкрасит в один цвет. Вот тебе и готово.

Объясняет он свои объекты весьма интересно. Это не картины вовсе, а художественные объек-ты. Интересно, хотя меня, лично, это все не прельщает. Я сугубый станковист.

Кстати, вот еще интересный художник — Илья Кабаков. Его в нашей среде все знают. Он большой авторитет. Мыслитель, теоретик. К нему ходят домашние альбомы смотреть. Названия смешные: „В’шкафусидящий“, „В’окноглядядящий“, „Полетевший“, „Опущенный“.


Тут я вспомнил, что Демухин как-то рассказывал мне о товариществе „Сретенский бульвар“, в котором художники вроде бы все членами МОСХ состояли, однако при этом стопудово входили в андеграунд. Верховодил у них именно Илья Кабаков. По мнению Демухина был этот Кабаков „хитер как лис“ и „заковырист как талмуд“. Я, естественно, поинтересовался: что эти образы означают в раскрытии? Так сказать, не для посвященных.

Демухин собрался было обвинить меня в нечуткости, излишней прямолинейности и злокозненности, но передумал. И стал объяснять.

— Тебе я не о человеке говорю, а о художественном явлении. Причем значительном! Уж ты мне поверь. Моя интуиция сбоев не дает.

Как человек, Кабаков округл, мягок и приветлив. Придраться не к чему. Ителлигентный, внимательный, обходительный. Общественник большой, хотя напрямую в выставочные дела не лезет. Все, мол, „пространства не хватает“. Он на большие выставочные площадки нацелен. Манеж ему подавай! Впрочем, это он мурлычет, когда от какого-либо коллективного действия отмазаться хочет. В нормальной жизни Кабаков, скорее, философ, а по типу деятельности в нашем худ-подвале — стратег. Есть мнение, что Рабин в тактике силен, а Кабаков, якобы, прозревает будущее.

Я его не очень-то хорошо знаю. Человек он для меня чужой, хотя, вроде бы, ко мне относится с уважением, прислушивается. Особенно интересны ему мои рассказы о существовавших когда-то в Москве художественных студиях. Сам то я — студиец. У многих замечательных людей довелось учиться: и у Юона, и у Хазанова, и у Перуцкого... Перуцкий, в сущности, ничему не учил. Но он рассказывал нам, например, не о Шишкине, а об импрессионистах, о Гойе... Хазанов даже как-то раз принес на занятия альбом репродукций Хаима Сутина. Показывал картинки, а сам на дверь все оглядывался. За такие „уроки“ тогда запросто и посадить могли.

В институты да академию меня не пускали