«особого»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   49   50   51   52   53   54   55   56   ...   66

ГЛАВА 15. „БРУСИЛОВСКИЙ ПРОРЫВ“1



Брусиловский был среди московской богемы личностью заметной. Мелькая везде и всюду, он заявлял себя и коллекционером, и поэтом, и сценаристом, и книжным иллюстратором, и фотографом, и графиком, и, конечно же, художником нового авангарда. Мало кто мог внятно объяснить, что же он из себя такое есть. Вася Ситников бывало скажет:

— Заходил я сегодня утром к Брусиловскому. Время, скажем прямо, не раннее, часов одиннадцать, однако ж „оне“ почивать себе изволят. Ну, а мне-то что делать? Дожидаться некогда, я человек занятой. Иду прямиком в спальню, супружнице ручку лобызаю. “Благодетельница моя, извини“, — говорю, а ему так прямо в лоб: „Выручай, Анатоль Рафаилыч, ни хлеба, ни чая — совсем приперло!“ Он, понятно, спросонья совсем дурной: волосы всклокочены, усы дыбом, глаза таращит — вылитый тебе морж в кадке, однако не сердится, видно, что обхождением моим доволен. Тут и дело сделалось без излишней волокиты“.

— А зачем вы к нему нагрянули-то утром, Василий Яковлевич? Он, небось, отсыпался. Вчера в „Доме кино“ юбилейный просмотр был да с дармовым выпивоном, так он, наверное, всю ночь там крутился. 

— Как зачем? Я тут на помойке стеклá цветного насобирал, вот и решил человека порадовать. Не без корысти, конечно, однако и не токмо ее ради. 

— Он что, стекло собирает? 

— Почему только стекло? — он все берет: и серебро, и гравюру, и мебель, и ковры, и картины... Серьезный коллекционер, нахрапистый. Сейчас особенно французским многослойным цветным стеклом интересуется. Такого „Галле“ собрал, что и на Западе не скоро сыщешь“. 

— Так значит он коллекционер, а я-то думал, что художник. 

— Хм, и это при нем есть, почему бы и нет. Он разношерстного таланта человек будет.

Меня познакомили с Брусиловским в кафе „Артистическое“, что напротив МХАТА. На людях представлялся он как Анатоль, местные же завсегдатаи звали его за глаза „Брусок“, „Бруська“ и, крайне редко, „Брусилов“, однако общались с ним охотно и явно считали „своим“. Вида был Анатоль бурлескного, манеры имел актерские. По всем повадкам являл он собой человека упорной жизненной силы: жадного, циничного, нахрапистого, брезгливо сторонящегося сантиментов рюмочной задушевности. Гуков, например, за глаза называл Брусиловского „типичный француз“, давая тем самым понять, что он де принадлежит к известному племени, где эти качества, во всей их полноте, передаются якобы по наследству, чуть ли не с молоком матери. Однако в повадках „Бруска“, в декларируемых им повсеместно взглядах и привязанностях, сквозило глубокое отвращение ко вкусу этого материнского молока. Он, пыжась, изо всех сил стремился переиначиться, заявить себя аристократом, на худой конец — аристократом Духа, и непременно с таким же, как и у самого Гукова, „русским душком“.

Бытует мнение, что всякий, кто стремиться большим художником стать, должен помыкаться по белу свету, понатерпеться нужды и горя и понасмотреться добра и худа. Подобное мнение, конечно, любопытно само по себе и даже полезно — как „пыль житейской мудрости“, однако, если приложить его к чьей-то личной судьбе, то станет она оттого сразу и банальной и скучной.

Так, по крайней мере, понял для себя перспективу „типичного“ художнического бытия Анатоль Брусиловский, а потому твердо решил, делать свою жизнь не по „образу и подобию“, а в духе собственных лирических ассоциаций. Как человек расчетливый сумел он обратить художническое подвижничество — ту самую внешнюю сторону бытия, где иным полагалось терпеть „нужду и горе“ — в помпезный фейерверк с шумом, треском и пылеиспусканием. И сделал он это, надо сказать, с большим мастерством. Были у него на то и некие основания, из которых он состряпал особого рода „генеалогическую поэму“.


— Возможно, одни считают меня человеком ярким и многогранным. Другие, напроти,

циничным и мелким. В последнем случае это касается моих собратьев по кисти. Если их

мнения всерьез принимать, с ума сойти можно.


Все они с помойными ведрами подгоревшими котлетами развешанными пеленками на кухне очередью в ванную велосипедами над головой и горами чемоданов в коридоре ссорами и доносами драками и примирениями праздниками алкоголиком-соседом спящим на лестнице ввалились в его творчество и стали требовать себе бессмертия!..1


Нет, дудки! Всю жизнь я выстраивал себя как художник, потому могу дать точное определение того, что называю своим стилем: это есть динамическая симметрия, в которой воплощены интеллектуальные ценности.

Я помню себя очень хорошо, причем с раннего возраста.

Семья моя проживала в огромной квартире, принадлежавшей до революции моему деду — образованному одесскому фабриканту. Несмотря на еврейское происхождение, а, может быть, и вопреки ему, дед считал себя русским. Он культивировал типично южнорусский стиль жизни с его жовиальностью, хлебосольством и терпимостью к инородному. Вокруг жили евреи, немцы, греки, татары, но это были такие же частицы многоликого российского сообщества, как блондины и брюнеты, толстые и тонкие, круглолицые или длинноголовые... Какая-либо национальная тематика, затрагивающая проблемы, не включенные в то, что касается собственно русского, никого в семье не интересовала, а скулеж на так называемую „еврейскую тему“ вызывал прямо таки тошноту.

Мать моя училась на высших женских курсах. Она была членом партии эсеров. Ее пленял теоретический марксизм, который на русской почве нашел энергию, законченность и исключительность мировоззрения. Дед относился к интеллектуальным увлечениям дочери скептически. Он ощущал в них неосознанное стремление к разрушению своего собственного органического обиталища, опасную форму поэтизирования реального бытия, которая, возникнув из ничего, как бы в противовес его собственному добропорядочному меркантилизму, могла подорвать устои семьи. Дед сторонился поэтов, считал их безответственным народом, живущим за счет иллюзорных привилегий, и полагал, что реальный марксизм, безжалостно покончив со всеми идеалистическими системами и иллюзиями, сам развил иллюзии, которые не менее спорны и бездоказательны, чем прежние. Нелепо надеяться, говорил дед, на возможность изменить в течение одного или нескольких поколений человеческую природу так, что при новом общественном строе совместная жизнь людей почти не будет знать трений, и что они без принуждения примут для себя задачи труда.

Мать спорила с ним, утверждая, что пока люди по своей природе еще не изменились, необходимо использовать средства, которые действуют на них сегодня. Нельзя обойтись без принуждения, без применения насилия и т. п. Однако результаты, которые дадут о себе знать позже, будут уникальны по своей полноте и совершенству.

К тому времени дед уже был знаком с трудами Фрейда, которые читал по-немецки. „Все ваши результаты, — убеждал он дочь, — будут тем же самым, что имеется и сегодня, копиями, только худшего качества. Человеку свойственно стремление к постоянству и, когда достигнутое однажды состояние нарушается, возникает стремление создать его снова, рождая феномены, которые можно назвать «навязчивыми повторениями».

Скептицизм деда, усиленный „Введением в психоанализ“, в конце концов победил. Выйдя замуж, мать полностью посвятила себя семье. Ее интерес к политической деятельности прошел и в революции она никак не участвовала. По словам деда она поддалась инстинкту самолечения, в чем он видел нравственный подвиг.

После революции дед сумел сохранить свою фабрику, только из фабриканта он превратился в ее директора. Мать рассказывала, что рабочие, которые ценили деда за деловую расторопность и справедливость, сами избрали его на эту должность, чтобы не получить в начальники какого-нибудь идиота из выдвиженцев.

Как только большевики в городе утвердились, дед, быстро смекнув, куда ветер дует, выказал политическую прозорливость: объявил себя горячим приверженцем новой власти и передал ей все свое имущество. Это ему зачлось. До самой смерти дед оставался в должности директора и пользовался повсеместным уважением.

Обстановка нашей квартиры была типичной для стиля „модерн“: торшеры, бронзовые статуэтки, раковины, цветное стекло, пейзажи Крачковского, Клевера и Лагорио