«особого»

Вид материалаДокументы

Содержание


Бездна, — сказал Филарет Чернов, — поглядев с балкона в овраг.
Есть свет внутри человека, и он освещает весь мир. Если он не освещает — то тьма.
Подобный материал:
1   ...   43   44   45   46   47   48   49   50   ...   66
синими брызгами и не задумываясь ответил (что значит гений!):

— А я там шить буду — рубашки, брюки. Я портной хоть куда!

И Лена его, „Козлик“, тоже при сем присутствуя и красотой упоительной чаруя, промурлыкала:

— Ах, пристроимся как-нибудь, не всю же жизнь торчать в этом клоповнике.

И она-то пристроилась.

Теперь, задним умом уже, понимаю я, что хитро лукавили знакомцы мои тогда, ибо точно знали, на что целились. В большинстве своем были они и прозорливы, и предприимчивы. Вот только пороху, таланту да ума многим не хватило, оттого и промахнулись.

Конечно, жизнь художника всюду не сахар. На любимой родине, понятное дело, высунуться не давали да с покупателем, из-за всеобщей уравниловки туго было. Что же касается Запада, то там иные стандарты оказались, иное бытийное пространство — без тусовок, посиделок и завистливо-восхищенно-одобрительной поддержки трудящихся масс. И еще конкуренция волчья — не продохнешь. А покупатель богатый, он хоть в потенции и существовал, увы, приобретать „новый“ русский авангард не торопился.

Тут кое-кто и понял, что такое „тоска по родине“, отчего это Фалька, Альтмана, Цаплина и иже с ними столь неудержимо домой потянуло . Жрать было нечего, а на родине твердую зарплату обещали, как-никак профессора-командировочные, всем художественным наукам обученные.

Впрочем, и другое понятно было — им самим никакой зарплаты не светит. Никому они в своем отечестве не нужны. Ни в каком качестве. Потому, хошь ни хошь, а надо на новом месте прикипать. И прикпели.

Что касается Лимонова, то он совсем даже не кривлялся, когда себя как портной заявлял. Он в Москве среди гениев и тусующегося с ними народа большую славу именно как портной имел. К нему сотнями в очередь записывались. За счастье почитали у „самого Лимонова“ брюки или блузон какой-нибудь пошить. На этой почве, как с модным портным, я с ним и познакомился.

Он мне ничем особенным вначале не показался. Щупленький, малохольный, с выпендрежем, но как-то и без юмора вовсе. Однако и ничего поганого в нем не ощущалось. Скорее обаяние шло — от его простоты, не лишенной некоторой позы, от непоколебимой уверенности в своей гениальности, в правоте своего дела... Симпатичный, в общем, малый. Однако в чем собственно гениальность Лимонова проявляется, понять было непросто. О том, что он поэт, мало кто знал, а качество пошитых им штанов на многое не тянуло. Но и тут Лозин посодействовал, открыл-таки мне глаза:

— Да ты что, старик! Лимонов, он-то уж точно гений будет. Он как Максим Горький — первооткрыватель!

— Ты чего это, Андрей, выдумал. Максим Горький! — тоже мне поэта нашел. Гордый сокол соцреализма.

— Хм, это отчасти верно. Горький, он сначала большевиков критиковал, думал, что они несут гибель русской культуре. Но потом понял: большевики не анархические стихии развязывают, а заняты жесткой организацией бытия. Сам он понимал культуру как насилие. Он сугубый ницшеанец был. Оттого и стал самым представительным выразителем коммунизма, причем в его глубинно-психологическом смысле, как и его приятель, Володя Ленин.

Он, Горький, первым новую тему в русской литературе открыл — воспел и прославил рабский труд. А его публицистика чего стоит! Это же настоящие ужасы, не в обиду Мамлееву с его компанией будет сказано. За этот подвиг литературный большевики ему памятник соорудили на месте монумента в честь победы над Наполеоном. А Наполеон, как тебе известно, всю Европу как раз от рабства и освободил, кроме нас грешных. Не поддались злодею.

Что же до Лимонова, то он в литературном плане ничуть не менее уникален. Первым из соплеменничков своих воспел и прославил групповое изнасилование! Ты возьми вот у меня книжечки, почитай. Здорово сделано! Сила! Мальчики, как ознакомятся, сразу в сортир бегом бегут — спускать. Такая у него образность: сочная, впечатляющая. И в познавательном плане, увлекает. Он тонко чувствует, за какую струночку подцепить надо, да так, чтобы селезенка заекала холодком. Вот это, старик, и есть мощь печатного слова. Впрочем, он и непечатным не брезгует. Настоящий авангард!

Я ознакомился. И правда, здорово сделано, с пониманием. Подробности все да детали очень впечатляют, жестко так вылеплены, фактурно . Сразу видно — Евгения Кропивницкого школа. Однако и личное своеобразие присутствует. Чувствуется, что мастер. А если кой-чего у кого-то и позаимствовал, то и разработать сумел, развить в своем собственном стиле. По-хулигански дерзко, задорно и натурально. Даже слишком. Порой и правда, хоть в сортир беги — блевать охота.

В Лимонове увидел я одно уникальное качество, которому любой гений может позавидовать . От природы обладал он сильным нюхом на литературные ожидания. При том он вовсе и не старался вкусам толпы потрафить, но как прирожденный хулиган и нонконформист, сумел зацепить именно те подсознательные инстинкты в одинокой читательской душе, что от „страха улицы“ идут. Из безликой массы читающей публики выделил Эдичка свою кодлу — некий раскол „лимоновского толка“, где и стал, как „совершенный человек“, красоваться.

Это, кстати, и Веня Ерофеев заметил и, конечно же, не упустил случая, съехидничал:

Провинциальная, франзузско-днепропетровская версия мифа о сверхчеловеке, где бесстыдство героя возрастает с пропорцией его жалости к себе и восхищения собой, единственным“.

Но Эдичка класть на него хотел с пробором. В отличии от Ерофеева он человек не деликатный, а экономия умственных сил есть не что иное, как строгий и последовательный реализм. Когда он еще только в Москву прикатил, огляделся, глотнул столичной жизни, тогда уже понял: все эти самые авангардисты, и Ерофеев в их числе, — доходяги. Они по сладкой жизни только и тоскуют, в хорошее общество втереться норовят, о бутербродах с черной икрой грезят. А в столице все „Александры Герцовичи“ поделили давно. Бунтарем-одиночкой не проживешь, надо к кому-то пристать. И пристал. Сумел вычислить „кто есть кто“, и что ему, собственно говоря, подходит, и первым среди равных в группе Евгения Леонидовича Кропивницкого воссиял.

Вокруг да около Кропивницкого всегда много всяческого молодого народа крутилось. „Смоги“, например, что с легкой руки Сапгира себя самым молодым обществом гениев провозгласили. По его же придумке взяли они себе „апофатический девиз“: „Вперед — к Рублеву“. По тем временам это звучало круто и авангардно.

Эдика же от подобных исторических аллюзий тошнило. Он как никто другой понимал, что на Сапгировых подсказках не проживешь. Гений должен свое собственное нутро показать. А у „смогов“ нутра не наблюдалось, один перегар. Лишь только поэт Леня Губанов среди них выделялся как „нечто“ особенное. Пожалуй, он даже на и гения тянул. Был обаятелен, импульсивен, самобытен и малообразован. И возревновал к нему Эдик, исполненный безрассудочной зависти.

Всезнайка Зигмунд Фрейд полагал, что чувства, которые не могут найти освобождения в практической жизни, сублимируются через поэзию. Частным случаем подобной ситуации является литературная борьба, в которой авангард всегда особенно преуспевал. Однако Лимонов и здесь проявил себя не типично, можно сказать, что самому Фрейду нос утер. Почуяв в Губанове конкурента, он не стал вести „литературную борьбу“, а освобождался от своих чувств старым, но весьма действенным способом. При всяком удобном случае затевал с ним драку, а поскольку был всегда трезвее, лупил бугая Губанова нещадно.

Не то от Лимоновских побоев, не то от „наркоты“, но впал Губанов по застарелой российской привычке в глухую тоску, и руки на себя наложил.


И все провинциальные поэты

Уходят в годы бреды Леты

Стоят во вдохновенных позах

Едва не в лаврах милые и в розах

Расстегнуты легко их пиджаки

Завернуты глаза за край рассудка

Когда-то так загадочно и жутко

Стоят на фоне леса иль реки


Где вы, ребята? Кто вас победил?

Жена, страна, безумие иль водка?

Один веревкой жизнь остановил

Другой разрезал вены и уплыл


Аркадий... Ленька... Вовка...1


С тех самых пор хроническое упадничество вышло из моды, и воссияла на небесах московского авангарда яркая звезда бодрого Эдичкиного таланта.

Сам Лимонов дело знал туго и повсюду объявлял громогласно:

— Кропивницкий мне — отец родной и даже больше, а Сапгир и Холин — братья по крови и Духу.

На деле же, если внимательно вглядеться, то получается, что Лимонов и в „Лианозовской группе“ — ни пришей ни пристегни. Он, конечно, вписался быстро и должного стиля оказался человек, и ценим был многими, да вот беда, стихия его, ощущалась с самого начала как чужеродная, глубоко враждебная „лианозовскому“ духу. И Евгений Леонидович первый это учуял.

Лимонов-то вокруг него, что называется, землю носом рыл. Дифирамбы воскурял, фотографии групповые организовывал, сердечную голубизну талантливого ученичества и прочие банальные изъявления восторженного признания повсеместно демонстрировал... Ну как тут не расчувствоваться?! К тому же старик на лесть падок был весьма и если к бытовым радостям внешне оставался равнодушен, то восхищение особой своей очень даже ценил.

Однажды Демухин по врожденной запальчивости своей возьми да и брякни:

— Ну какой „дед“ авангардист будет. Тоже мне „метр“ русского авангарда нашелся. Он же весь по уши в „Мире Искусств“ сидит. Как влюбился в стиль „модерн“, так до сих пор и не отошел. Ни на грамм конструктивно мыслить не обучился.

Здесь, естественно, спор развернулся. Как же так, всем известно, что „дед“ с Лентуловым дружил, и с Машковым, и с Фальком... Да еще Лев рассказывает — как видел он в раннем детстве на стенах картины кубистические, что папаня писал. Ну, а Демухин знай свое гнет:

— А где эти картины, куда это они все подевались, кто их, скажите пожалуйста, наяву-то видел?.

— Пропали, — ему говорят, — мотался Евгений Леонидович по стране, жилья постоянного толком не имел, мастерской и подавно. В бараках ютиться приходилось. Вот и порастерял ранние картины свои.

— Это каким же образом порастерял? — вопиет Немухин. — Все сумели сохранить, пусть часть какую-то, да в говенном состоянии — на чердаке или же под кроватью, но сохранили. А он, видите ли, нет!

Ему опять втолковывают, что „дед“ пьет всю жизнь по-черному, оттого у него ничего дома не задерживается. Но Демухин знай, свое:

— Мой учитель, Петр Соколов, который уж точно с Малевичем работал, он свои ранние картины, эскизы да рисунки почти все уничтожил. Сам могу засвидетельствовать, как в 1949 году он меня просил: „Отнеси, Савелий, мои старые рисунки в котельню да пожги их там. Нечего, мол, хлам в доме держать“. Я отказался, так он сам снес и все сжег. Сжег-то он сжег, но если чего было, да не случайно, тяп-ляп, а серьезно, целенаправленно наработано, уничтожить это полностью нельзя. В этом фокус искусства и состоит: что-нибудь, где-нибудь да останется. Вот и я недавно у одного коллекционера конструктивистские работы Соколова вдруг обнаружил, и довольно много. Что же до „деда“ касается, то он стихов целый мешок накопил, аж с девятисотого года, а авангардной картинки ни одной не сберег. Значит, ничего и не было. Это все сказочки, миф один!

„Дед“ прослышал каким-то образом, что Демухин непочтителен, дерзости себе позволяет, до смерти обиделся и общаться с ним перестал. Вот тебе и „товарищество в Духе“!

Со стороны же Лимонова подлостей такого рода не наблюдалось, наоборот — всегда вам пожалуйста и традиционное уважение, и классическое восхваление. Посторонний человек мог даже и перепутать: никакой это ни Лимонов, а обыкновенный Сева Некрасов. И тем не менее сторонился „дед“ Лимонова — не то брезговал им, не то осторожничал, побаивался его, но чувствовалось по всему, что в глубине души неприятен ему ученик.

Другие тоже: Лев Кропивницкий, Холин, Сева Некрасов, Веня Ерофеев, Сапгир, — все они пона-чалу с Лимоновым да с творчеством его гениальным, как с манной небесной носились, а потом вдруг остыли.

Ерофеев, тот как приболел, особенно стал раздражаться: „Это читать нельзя: мне блевать нельзя“.

Лев Кропивницкий, который к Лимонову относился с симпатией и даже дружил, прозаический шедевр его „Это я Эдичка“ первое время нахваливал. Затем — вчитавшись что ли? — начал привередничать да морщиться брезгливо, если речь о Эдичке шла. Был Лев большой знаток и ценитель эротического жанра. И нá тебе, не принял, отказался понимать, брезговал даже Эдичкиными фантазиями.

В этом виделась мне некая алогичность. Ибо с эротикой у Лимонова все в большом порядке было, похлеще, чем у самого „деда“ Кропивницкого, Мамлеева, Холина и Сапгира вместе взятых — настоящий паноптикум смердящей похоти И сколочено лихо, с истинно русской щедростью души. Такого у нас еще не встречалось, и, казалось, должны соратнички по литературной борьбе, пусть скрепя сердце, но признать: Эдуард Лимонов — есть гений всех времен и народов!

Но не вышло, точнее все со знаком наоборот получилось. Запад на ура признал, оценил и восславил, а свои собственные товарищи, авангардисты „совковые“, застеснялись вдруг, отшатнулись. Поначалу никак я этого понять не мог. Завидуют они все ему что ли? Не исключено, особен-но, когда Лимонов — не им, сопливым хлюпикам, чета — мировую славу так ловко отвоевал, отскандалил. Зубами буквально выдрал у западных-то скопидомов, и себя, и женщину любимую свою на века прославил.

Но позже, поразмыслив, понял я, что заковырка возникла не столько из-за зависти, и не по причине излишней натурности деталей, или одиозности их подачи на публику, то есть не в „методе“ коренилась отчужденность, а в „мировоззрении“. Что Кропивницкий, что Холин, что Сапгир, что Сева Некрасов или же Венедикт Ерофеев, все они во всем совершенном и стремящимся к совершенству подозревали, и не без основания, бесчеловеность. Человеческое значит для них несовершенное. Отсюда все у них и идет — и печаль по себе грешным, и тоска, и издевка... О чем печалится, скажем, Веня? Он знает, что каждая тварь после соития бывает печальной, этот естественный закон наблюдался еще Аристотелем, а вот Веня, вопреки Аристотелю, постоянно печален, и до соития, и после, — вот о чем печалится Ерофеев.

А что вопиет Сапгир в минуту пьяной задушевности? Естественно, что о себе самом: „Я никого не люблю: ни детей своих, ни жён-сучек, ни отца, сапожника-придурка, что меня за восторги моей поэтической души колошматил почем зря. Я сам себе только и интересен, какой ни есть, сам себе миленький да хорошенький!“

Когда поэт Холин, вглядываясь в реалии бытия, заявляет: У меня возникло подозрение, Что это — обман зрения, т.е. дает понять, что во всем этом говне он только и есть личность, то явно лукавит или же врет — себе же самому врет. Ибо он, Холин, никого ничуть не лучше, и не хуже — такое же несовершенное советское „эго в квадрате“. От беспутства и порочных страстей аж иссох весь, потому способен лишь лаять зло да скрипеть зубами.

Сева Некрасов, тот еще хуже. Только и может ехидничать, злобиться да очернительством лихим душу свою тешить. Нет живого человека, которому он бы ласковое слово сказал. Ни Родину не любит, ни родичей, ни себя самого.

Да и сам Евгений Леонидович, старичок Божий, не больно-то пример нравственной жизни собой являл. Всю жизнь пил, развратничал да жмурился на „клубничку“. И друзья у него были ему же подстать — никакой там ни Фальк или Лентулов, а, например, Филарет Чернов, которого он в своей малой прозе воспел. Филарет Чернов — поэт „тютчевской мощи и размаха“, автор слов душещипательного романса „Замело тебя снегом, Россия“, над которым рыдали русские эмигранты двух поколений, из монастыря выгнан был за то, что по пьяни человека топором чуть до смерти не зарубил, и по его же собственным излиянием не раз насиловал женщин. Кончил он вполне в „лианозовском“ духе — перед самой войной в психушке помер от белой горячки. Впрочем, всегда ему мерещилось, черт знает что.

^ Бездна, — сказал Филарет Чернов, — поглядев с балкона в овраг.

Ну, а тишайший Венечка Ерофеев? — и он, Господи, того же поля ягода: конфузливый ёбарь и алкаш-зубоскал. Все зудит себе с похмелья, зудит: „Каждая минута моя отравлена неизвестно чем, каждый час мой горек.

Эдакая типичная достоевско-розановская мелодрама, но на „совковый“ лад. Никто не мыслит позитивно, логически, а всегда и только физиологически, и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет. Над всеми: грешными, падшими и заблудшими, властвует один беспощадный Эрос. Хотя предполагается, что есть еще и Вера, и Любовь, и, особенно, Надежда. Но надежда эта, она не в чувстве локтя, не в горячем дыхании сплоченной единоплеменной стаи, а в себе самом — в непол-ноценном падшем человеке, просветленном Логосом.

Оттого, когда уже настрадались досыта, со всеми рассорились, всего насмотрелись, да и напроказничали всласть, то становились стыдливы, застенчивы и задумчивы. И осознавали вдруг с беспощадной отчетливостью: в минуту черной опустошенности, а ее не миновать, зацепиться грешному человеку не за что, кроме как за высшее проявление этой самой человечности.

Вот и получается, что как веревочка не вейся, в каком дерьме не тони, но тянется „лианозовский“ Дух к давно уж мухами засиженному, прогнившему насквозь христианскому персонализму. Всем нутром прет на него — в слепой, последней своей надежде, как заблудившийся трамвай. По этой, или какой еще иной причине, но каждый из литераторов, кто к „Лианозовской группе“ примыкал, и сам Евгений Леонидович Кропивницкий, в первую очередь, все они на поверку выходят миряне, т.е. банальны, христианского сознания люди. И эту самую изначальную человечность, как экзистенциальную идею, через собственное помрачение, мерзости коллективного бытия и похотливые страсти земного уюта упорно протаскивают и лелеют:


^ Есть свет внутри человека, и он освещает весь мир. Если он не освещает — то тьма.


Не авангардизм, а „хвой один“, натугой засранные всхлипы.


С Лимоновым же дело по иному обстоит. На своей нежной шкуре прочувствовал он заграницей одну старую истину: что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, чем в „совке“, и писать почти что невозможно, но поучиться следует, и есть чему.

И подучился. Учуяв некую тенденцию, на Западе с давних времен незримо витавшую, оглядевшись и навострившись, предстал он пред миром в новом обличье: исконно русский, с нордическим отливом, бунтарь-одиночка.


Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу,

Я иду!