5-6 2011 Содержание поэтоград

Вид материалаДокументы

Содержание


Поехал во чужбину
И красавицы были шальные…
Счастья нет в том богатом краю
Где ж ты, молодость
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14
Я бросил отчий дом,

Поехал во чужбину,

Найти себе невесту и злата замечтал.


Анна Ильинична пригорюнилась. Коленька сидел как фып на ветке: насторожен, но головой по сторонам вертит, ждёт какого-то действа. Серафима сидела с застывшей улыбкой на лице. Валентина Семёновна – со слёзной поволокой на глазах, опустив голову и положив руки на подол.


Много мёда и злата

Было в том во краю,

И красавицы были шальные…


Слова песни и её мотив были незамысловаты. Но простого разумения недостаточно, чтоб разгадать русскую песню: за немудрёным рассказом песнопевца про чужбину таились несказанная боль и тоска – то ли по родине, то ли по матери, то ли скрывалось чувство и вовсе невыразимое, затаённое, понятное лишь русскому сердцу. Смысл песни блуждал между тягой к скитальчеству и насильем разлуки, оправданной лукавыми словами «невесту и злата замечтал».


Счастья нет в том богатом краю,

И растут там бескровные пальмы…


Пел Николай Смолянинов, но ни к кому за столом эта песня не относилась. Она, вроде, касалась того, кто возмечтал о любви и счастье на чужой, нерусской стороне. Но всё больше горюнилась Анна Ильинична, застыла улыбка на устах Серафимы, ниже и ниже клонилась голова Валентины Семёновны; Коленька слушал папку с раскрытым ртом.


Где ж ты, молодость,

Сила и воля моя?

От любви до любви –

Только жизнь, и не меньше…

Ночь. Светит луна. Блестит снег. Тихо на улице Мопра. Шаги идущих тоже тихи. Анна Ильинична, Серафима и Коленька бредут домой из гостей.

– Прибедняется Валя про счастье-то. Ей и с мужиком повезло, с Василием. И материнского счастья отломилось. Вон какие сыны! За всё про всё – полный расчёт! – сказала Анна Ильинична. – У тебя вон, Симушка, и вдовства нету, и тюрьмы нету, а не больно много счастья выпало…

Серафима остановилась резко:

– А Коленька?! Я его пуще всех на свете люблю! Да мне никаких других сынов не надо! Я счастливее всякой!

– Что ты? Что ты? Я ж без намёка. Я сама за Коленьку душу отдам, – отступила Анна Ильинична.

Коленька кутался в тулупчик – к ночи подморозило. Услыхав несколько раз своё имя, он, должно быть, понял, что его призывают высказаться. Он заговорил, глаза оживились, в них ярко засверкала луна:

– Сама в шубы вырядилась, а покушать нет ничего. Крошки маковой не найти. А шуба лоснится. Из дорогого меху… Думала, всех обманет. Хитренькая такая. Только всех не проскочишь. Дорогая шуба не спасёт. Хвать её рукой – она и померла.

– Горе ты моё! – обняла сына Серафима.

Валентина Семёновна тем часом укладывалась спать. Пьяненькая, блаженно думала про покойного мужа. Бывало, целый вечер они с Василием Филипповичем говорили про какую-нибудь пустяковину, про то, как огурцы солить, капусту квасить, а поутру проснутся – и опять хочется друг с дружкой говорить.

Череп перебрался в комнату Фёдора Фёдоровича, чтоб не стеснять сестру и себя. Приготовив постель, он выключил свет и забрался с ногами на подоконник, курил.

От стекла холодило. С улицы пахло снегом. Полная луна висела в чистом небе. Её свет обвально, мощно лился в окно. Голые вершины кустарника делали тонкие насечки на лунных квадратах, расстеленных по полу.

Череп с удивлением смотрел на свою тень на полу. Вытянутая, лохматая, большая. У большого человека и тень большая, самодовольно думал он. Но ещё больше его удивляла тень от табачного дыма. Тень от дыма подвижна, игрива. Словно косынка на мягком ветру. Тень от дыма вилась над тенью его головы. Словно это были его мысли, выплывающие из мозгов наружу. Мысли разные, витиеватые, закомуристые. Вот тень гуще – значит, и мысль толще, умнее, хитромудрее. А вот эта тень прозрачна – такую мысль всяк разгадает. Эх, ёлочки пушистые!

XI

В труды и аскетизм монастырской жизни Константин Сенников погрузился с покорностью и успокоением. Чёрная муторная работа, которой были наполнены дни монастырского трудника – именно таковым и стал на первых порах Константин – его не страшила. Он мыл полы, чистил картошку, копал огородную землю, мешал цементный раствор для строительства, истопничал. Весь неизбежный рутинный труд покрывала радость христианского приобщения, радость многочисленных православных праздников, когда братия, приезжие иереи, местные прихожане отдавались долгим церковным службам, шли крестным ходом, пели священные псалмы; сотни свечей горели перед иконами, светились счастьем глаза веровавших православных.

В Троицкий монастырь Константин явился с дарами. Он передал игумену Захарию Священное Писание XV века – наследство прадеда Варфоломея Мироновича, а вместе с Книгою большой серебряный крест прадеда, исполненный мастерами достопрошлых веков. Один из братии, инок Никодим, в тихом изумлении от таких даров богохульно высказался Константину:

– Сдурел, парень. За такую Библию и крест ты б мог цельный дом купить. Или на кооперативную квартиру хватило бы…

– Да разве ж одно другого стоит? – с искренним недоумением посмотрел Константин на Никодима.

Инок Никодим о дарах прищельца более не поминал.

Игумен Захарий, братия, вся здешняя паства приняли Константина дружелюбно и открыто, сразу распознав его честный нрав, бескорыстие и отзывчивость. Вскоре Константин стал послушником, в шаге стал от монашеского пострига.

Старый игумен Захарий, поглаживая свою седую длинную бороду маленькими прозрачными розовыми руками, часто говорил с Константином на богословские темы. Норовил заглянуть мудрыми, фиолетово отблёскивающими глазами не просто в глаза Константину, а во глубь его души. Игумен всем сердцем хотел принять молодого послушника в братию, впрячь в богоугодники. Но покуда стояло пред ним, а стало быть, и пред Константином препятствие. Уйти в иноки – уйти, отречься навеки от светского мира, принять обет безбрачия, целомудрия и ещё многое возложить на себя из того, без чего светский человек жизни не представит, – Константин был готов, во всех искусах оставался непорочен, исключение состояло в одном.

– Отец Захарий, – признавался Константин настоятелю, – я на всё согласен. Все монашеские испытания постараюсь вытерпеть. Только не лишайте меня моего имени. Это имя дала мне покоенка мать. Весь род наш по материной линии верой и правдой служил Богу и Церкви… Имя это пусть соединяет меня с моей матерью и моим родом. С чужим именем мне будет холодно…

Многоопытный игумен толковал неотступное:

– Сын мой, уйти в монахи – значит отречься от жизни прошлой. Новым именем наречёт тебя сам Господь. Канон церкви незыблем.

Константин молчал, но своим видом задумчивым делал возражение настоятелю. Настоятель тоже задумывался: как тут быть?

– Не готов ты ещё, сын мой… Бес тебя смущает… Не будем торопиться. – Игумен Захарий ласково гладил свою бороду – будто бы гладил, утешал послушника Константина.

В последнее время игумен Захарий шибко захворал, с постели стал неподъёмен, душеспасительные беседы с Константином оборвались. Службы в монастырской церкви теперь вёл новоприбывший иеромонах отец Симеон. С новым наставником монастыря Константин тоже вёл долгие беседы. Если старца игумена Константин иногда побаивался спросить о чём-то казавшемся ему самому греховным, то отца Симеона он ни о чём не боялся спрашивать, видя в нём только одну добродетель. Братия, однако, к новому иерею относилась с прохладцею. Возможно, троицкие иноки ждали выдвижения на место погасающего игумена кого-то «из своих». Константин карьерных амбиций не понимал и худых чувств к иеромонаху Симеону, неформальному главе монастыря, не испытывал.

Отец Симеон был ростом высок, склада внушительного, борода густая, чёрная, руки крупные, но вместе с тем не грубые – белые, мягкие; голос приятен, ровен; по уму – образован, всезнающ. Отец Симеон даже бывал за границей: в Софии, в Новом Афоне, в Иерусалиме. Иногда он степенно рассказывал Константину о своих паломнических поездках, завершая картины непременным выводом:

– Весь мир для христианина открыт. Где есть крест вознесенный – ты всегда и повсюду брат. Вот что такое вера!

– Я в Господа нашего верую всей душою! – горячо признавался наставнику Константин. – Правда, иной раз заблужусь в своих мыслях. Будто компас в лесу потеряю. Не ведаю, куда идти. Цели не вижу, не пойму.

Отец Симеон никогда не перебивал послушника, смотрел на него со вниманием и даже любопытством, неслышно перебирал чётки мягкими пальцами, ждал вопроса.

– ...Иной раз, – продолжал откровение Константин, пощипывая свою худоватенькую пегую бородку, – по нескольку раз Священное Писание читаю. Даже стих заучу. А всей сути растолковать не смею. Оттого мне и страшно иной раз. Вдруг я как-то не так в Господа верую? Не той дорогою иду… Случится ли моя встреча с Христом, коли во мне бродят такие сомнения?

– Дорогой ты мой брат, – обнимая Константина за плечи, покровительственно и улыбчиво толковал отец Симеон. – В том и миссия наша – идти путём трудов и сомнений. Что ж за дорога к Господу, ежели она выстелена бархатом?! А про компас, братец, не поминай – перст Божий!

Отец Симеон говорил всегда сдобно, кругло, даже рьяному спорщику улыбался, а на предъявленные претензии не хотел возражать, а хотел угостить оппонента булочкой. Сейчас отец Симеон умилительно вздохнул:

– В Священном Писании не один смысл, не два. Там под каждым святым словом смыслов десяток. Как матрёшки. Снял, братец, одну, глянь – а там другая, поменьше. Еще одну скрутил – а там ещё другая… Потаённый смысл Писания смертному до конца не дано понять… Ты, дорогой брат мой, больше читай жития святых наших, письмена оптинских старцев, батюшки Серафима Саровского, Сергия… Тут, братец, получится, что к истине окольным путем подойдёшь… Я тебе книгу жития афонских монахов подарю.

– Вот спасибо вам, отец Симеон! – радовался Константин. – Мне иной раз так братского слова не хватает! Вы для меня истинно учитель.

– Ничего без воли Господа не случается. – Отец Симеон мелко крестился. – Ежели признал ты во мне учителя своего, готов служить тебе, дорогой брат мой. Приобресть верного ученика почётно.

Отец Симеон поднимался со скамьи, обнимал Константина, прижимал к груди, как сына, троекратно целовал в щёки, кланялся земным поклоном.

Обычно такие излияния звучали в тесной келье Константина. К себе в гости, в дом, где по соседству жили игумен Захарий и иеродиакон Даниил, отец Симеон послушника не зазывал. Келья же Константина была прежде и вовсе кладовой, находилась в самом углу монашеского, напоминающего барак с длинным коридором дома и протапливалась плоше всех. Константин, как мог, обустроил свой угол: побелил стены, утеплил окошко, покрасил дверь.

Откланявшись, отец Симеон, пригибая голову, чтоб не задеть за низкий косяк, вышел из кельи. Но Константин пошёл провожать его во двор. В коридоре отец Симеон речей с Константином не вёл. Шёл с видом строгим, косился на двери келий. В конце коридора им встретился инок Никодим, он вышел из маленькой безоконной каморки, где хранили разный инвентарь. Никодим не сказал ни слова, ушёл к себе.

Здешнее монашеское сообщество было невелико – полдюжины монахов, но, как во всяком коллективе, тут имелись лидеры, честолюбцы, подхалимы, мелким бесом пробегал меж братии раздор. Инок Никодим внёс свою лепту. Когда-то он учился в Московской духовной академии, но был исключён – то ли за нарушение дисциплинарного режима, то ли за богоотступнические высказывания. После ему выпала светская, семейная жизнь, но и с женой вышли нелады. Она предалась плотскому греху – он принялся крепко учить её кулаками. Чтобы не оказаться за решёткой, он в конце концов подался в монастырское отшельничество. В рамках монастырского житья вёл себя примерно и был пострижен.

Жилистый, сухопарый, с крепкими пятернями, инок Никодим был прекрасным работником. Он и плотник, он и маляр, он и пасечник, он и конюх. Близ него всегда вились твари Божии. Собаки, завидев его, мчались к нему со всех ног, никогда при нём не ссорились и покорно ели с его рук и хлебный мякиш, и сырую морковь. Из ближнего леса к Никодиму прилетали синицы, снегири и чечётки, они тоже с его ладони брали пшено. Однажды Константин видел, как белка спустилась к Никодиму по сосновому стволу и опять же с ладони взяла семена подсолнуха. Казалось, с живностью инок Никодим ладил больше, чем с людьми, потому и был немногословен, за монашеским одеянием следил с небрежностью: вечно в кирзовых сапогах, в телогрейке, в шапке, а не скуфье.

К Константину, случись оказаться на общей работе, Никодим относился строго и даже невежливо. К отцу Симеону, казалось, с подозрительностью и завистью. Оба, и Константин, и отец Симеон, чувствовали себя неловко при встрече с иноком Никодимом. Вот и теперь, в поздний час встретив его в коридоре, им стало как-то сжато, тесно, на тепло их беседы дунуло ледяным холодком – Никодимовым взглядом.

Расставшись с отцом Симеоном на крыльце, Константин не заспешил к себе в келью, хоть и было холодно. Он задержался у монашеского дома поглядеть в небо.

Стояла поздняя осень, но снег ещё не лёг, и небо во всеобщей черноте ночи ярко сияло звёздами. Храм Троицы плыл в потёмках белеющим кораблём… Только махонькая лампочка горела над папертью, над сумрачной Троицей. Купола сизыми луковицами поднимались над чёрной полосой дальнего леса. Крест скелетно прорисовывался на низкой сини неба. А в выси, куда стремился взгляд от поёмочной земли, царили звёзды – и крупные, и мелкие, и гроздьями, и в одиночку, и кучной полосой пыли на Млечном Пути. Тоненький, тощенький месяц завис далёконько над лесом, не давал земле света, не смущал звёзд…

Ночь стояла трогательно густа и чиста. Пахло морозом, промёрзшими лужами, прелой прихваченной листвой. Вдруг Константин поймал в этом морозном воздухе запахи детства. Во дворе барака на улице Мопра стояли сараи и поленницы дров, и он в мёрзлый ноябрь по просьбе матери бежал за дровами и навсегда запомнил этот запах подмёрзлых берёзовых рубленых дров, запах подмёрзшей на тропинке глины, запах омертвелой, скрюченной от холода палой листвы.

Константину стало бесконечно, до боли в сердце, до духоты жаль умершую несчастную мать. Потом жалость перекатилась на сошедшего с ума отца; потом ему стало жаль осуждённую соседку Валентину Семёновну, потом отчего-то жаль, даже очень жаль Павла, который так долго был влюблён в Татьяну. Даже Алексея Ворончихина, который, казалось, пуще остальных любил жизнь, стало очень жаль. Вскоре жалость Константина разлилась на всех – на всех, кто живёт под этим небом и не ведает силы рвущегося в небо церковного креста и всеисчерпывающего утешения молитв.

– Господи! – прошептал Константин. – Как же люди жили до пришествия Христа? – Константин почувствовал себя очень счастливым. Очень счастливым и обязанным разделить своё счастье с другими людьми, о которых он даже не знает. – Как же им всем помочь? Как достучаться до них? Чтоб и они о Нём узнали?

Он почесал под бородой – у него всегда чесалось под бородой, когда было горько или радостно на душе. Перекрестился на чёрный крест над сизыми куполами и пошёл в дом. Идя в келью, он подумал: надо поговорить с отцом Симеоном: прав ли он, Константин, когда молится за людей неправославных, отринутых безбожной властью и атеизмом школы от веры и Церкви? Не грешно ли поминать в молитвах отца, который насмехался над самим Христом, Павла Ворончихина, который почитал антихриста Ленина, Алексея, его брата, который православный и даже верующий, но верующий не постоянно – по прихоти или просыпающемуся хотению? Об этом стоит много говорить, подумал Константин, предвкушая новые долгие часы общения с отцом Симеоном.

Дверь Никодимовой кельи, что находилась наискось от кельи Константина, была чуть приотворена. Константин утишил шаги и к своей двери подошёл затаив дыхание. Но сосед его учуял. Выглянул в коридор.

– Дверь на засов запер? – придирчиво спросил Никодим.

– Да, – тут же ответил Константин.

Никодим требовал от соседей, чтобы дверь на ночь запирали на засов: в коридоре, в нише без дверей, он оставлял разный хозяйский инструмент (косы, лопаты, топоры), говорил: «Целее будут под засовом-то».

– Кажется, запер, – усомнился вскоре Константин. – Я сейчас посмотрю.

Он вернулся к входным дверям, осторожно задвинул засов. Оглянулся.

– Откуда он узнал, что я не запер?

Дверь кельи инока Никодима была уже затворена.

XII

По субботам в монастыре топили баню.

Константин баню не любил сызмалу. Он стыдился наготы своего тела, он стыдился наготы мужчин, он стыдился наготы своего отца, с которым в детстве приходилось ходить раз в неделю на помывку в общественную «мопровскую» баню. Он никогда не парился, разве что зайдёт в парилку погреться на нижней ступеньке. В монастыре Константин старался идти в баню позже всех, мыться в одиночку.

В эту субботу баню готовили дольше обыкновенного: надавили первые морозы, бревенчатое банное помещение сильно выстудилось и требовало доброй протопки. Константин не рассчитал… В предбаннике он встретил инока Никодима, который уже одевался. Но на вешалке висела одёжа ещё двоих, которые находились в моечно-парной.

– Пойду погреюсь, – раздевшись, оправдательно улыбнулся Константин иноку Никодиму и взялся за ручку разбухшей банной двери.

Никодим заметил ему вдогонку:

– Если последний будешь, свет не забудь погасить. Подмети тут и воду из котла слей. Морозы – не порвало б котёл-то.

– Сделаю, – дружелюбно кивнул Константин и рванул тяжёлую дверь.

Он и не ожидал: на верхнем полке сидел красный, как помидор, распаренный, круглый и увалистый отец Симеон в фетровом колпаке. На лавке внизу отдыхал дьякон Даниил, уже напаренный и помытый.

– Вот и напарник тебе, – сказал дьякон отцу Симеону. – Мне уж на воздух пора. Перегрелся. Доброго вам пару!

Дьякон вышел в предбанник. Отец Симеон весело крикнул Константину:

– Давай-ка я тебя, дорогой братец, попарю!

– Нет. Я жара переносить не могу, – стеснительно сказал Константин.

– Тогда меня похлещи! – почти приказал отец Симеон и указал Константину на пихтовый веник, что мок в тазу.

– Я не умею.

– Чего тут уметь? Лупи крепче, и всё! – рассмеялся отец Симеон. – Баню любить надобно, братец ты мой. В бане тело очищение и усладу находит.

Отец Симеон зачерпнул ковшом из ведра воды, плеснул на калёные булыжники возле печи. Вода на камнях взбрыкнулась, запрыгала ошпаренными каплями, зашипела, обратилась в жаркий пар.

– Хлещи, брат! Не жалей!

Константину было жарко, душно, пот катил градом. А главное – неловко, совестно лупить веником своего наставника. Причём пихтовый веник был явно более жгучим, нежели берёзовый.

– Пуще давай, братец! – выкрикивал, блестя красными губами меж усов и бороды, отец Симеон.

Тело у него было дородное, белое, под распаренно-красной кожей чувствовался слой жирка. Константин хлестал, казалось, больно, изо всех сил, но отец Симеон то и дело поворачивал к нему бороду и всё требовал:

– Лупи! Не бойсь, брат мой! По ягодицам хвощи!

Вскоре отец Симеон перевернулся с живота на спину:

– Теперь по переду бей! По ляжкам.

Константину сделалось и вовсе не по себе. Наставник бесстыдно лежал перед ним, раздвинув ноги и с каждым ударом веника с наслаждением выдыхал «У-ух! У-у-ух!» Константин обливался потом, задыхался, совсем терял силы.

– Всё. Не могу более. От жары голову кружит. Упрел.

Константин, покачиваясь, спустился с полка, плеснул себе на лицо холодной воды из огромной бадьи, с облегчением сел на прохладную влажную скамью. Он обернулся к маленькому замёрзшему оконцу, вдохнул полной грудью сухой тёплой банной прохлады, которая сочилась от стекла.

Отец Симеон, красен, бодр, смачно плюхнулся на скамью задом возле Константина. Поглядел усмешливо, как послушник намыливает хилую старенькую мочалку обмылком, предложил:

– Давай-ка, братец, я тебе спину потру. Как ты моешься – только грязь размазывать… Ложись на живот. Сейчас я тебя помою по-божески. Берёзового веника да доброй мочалки русскому человеку бояться грех.

Константин поупирался было, дескать, он сам, но всё же в итоге покорился. Лёг на скамью на живот. Отец Симеон облил его довольно горячей водой, намылил пенно-пенно земляничным мылом пышную свежую мочалку величиной с голову и приступил к телу Константина, как к игрушке. Он то нежно, то жёстко натирал Константину спину, ягодицы, ноги, при этом делал какие-то массажные шлепки, распрямлял позвоночник, разминал икры ног, щипался. После этих процедур отец Симеон вылил на Константина ещё шайку горячей воды и прошёлся по спине вдругорядь.

– Теперь, брат, на спину воротись! – сказал отец Симеон.

Константин тут совсем застыдился:

– Не надо. Дальше я сам. Спасибо вам!

– Что ж ты, дорогой брат мой, от хорошего почина отказываешься? Потом сам такому мастерству обучишься. Другого научишь. От старшего – младшему. От учителя – к ученику. Ложись передом!

Константин повиновался. Отец Симеон и по переду Константина прошёлся кудрявой от мыла, опытной, искушённой мочалкой. Затем окатил его тело сперва горячей, после прохладной, незнобкой водой.

– В другой раз, дорогой мой брат, веничком пройдёмся. Не отвертишься! – рассмеялся отец Симеон.

Тело Константина расслабленно горело, слегка ныло от неведомой устали, прикосновения рук наставника оставили чувство стыдливости, но вместе с тем незабываемую приятность. В предбаннике, в прохладе, Константин испытал божественную лёгкость во всём теле, которую никогда не испытывал и которую от бани никогда не ждал. Все его члены, каждая клеточка обновились, задышали всеми порами.

– Благодать какая! – воскликнул Константин. – Я вам, отец Симеон, так признателен! Во всём вы учены. Похожим на вас хочется быть.

Отец Симеон, улыбаясь, отирал большим махровым полотенцем своё красное белое тело. Трепал полотенцем чёрную большую бороду, на усах блестели капли воды. Глаза тоже влажно отблёскивали, будто чисто вымытые.

– Дорогой ты мой брат, всё на свете познаешь, коли в учителя поверишь, – говорил отец Симеон, тщательно расчёсывая гребешком бороду.

– Чай приходите ко мне пить. Я ведь ваш должник получаюсь. Милости прошу, – по-старинному сказал Константин, вспоминая, что к чаю у него есть и пряники, и халва, и банка мёду, которым угостил его инок Никодим. Вспомнив, однако, про Никодима, Константин будто обо что-то споткнулся: «Не забыть бы свет в бане погасить…»


Келья Константина гляделась празднично. Стол застелен белой простынёй в замену скатерти. На столе – мёд в банке, пряники, халва, большой фаянсовый чайник, подаренный ему игуменом Захарием в день рождения. Две чашки – хозяйская и для дорогого гостя. Кругом всё прибрано, книги на этажерке выстроились ровненько, постель гладко застелена, пол подметён. Для гостя – стул. Хозяину сидеть на койке. Даже лампадка в красном углу под иконами Спаса, Троицы и св. Серафима светит небуднично, сильнее.

Отец Симеон пришёл в гости в добром расположении духа. Лицо рубиново светится – баня дала пылу, уличный мороз прибавил красноты. Пришёл с гостинцами: достал из-под накинутого на плечи тулупа штофик водки, банку солёных огурцов, шмат сала с розовыми прожилками.

– Я не пью. Только чай употребляю. Кагор ещё, может быть. Сало – тоже редко. А водку вообще… – засомневался Константин. – У меня даже стопок нету.

– Стаканы-то найдутся? – снисходительно усмехнулся отец Симеон, приобнял Константина. – После бани не грех, дорогой брат мой. Не бусурмане. Русский обычай: банный пар и здравие водочкой закрепить. Не грех. – Отец Симеон размашисто перекрестился на иконы в углу.

Константин тоже перекрестился и полез в тумбочку за стаканами.

– За здравие! Во славу Христа! – произнёс тост отец Симеон, мелко перекрестил венец стакана с водкой и с маху, в удовольствие выпил.

Константину своё противление показалось неким жеманством, ханжеством. Он тоже принял внутрь горькую горечь. Отец Симеон ободряюще протянул ему огурец:

– Закусывай-ка поскорей, брат.

Через минуту-другую новое блаженство пришло в тело, по всем клеткам лилось пьяное тепло – Константину стало не просто уютно, но и очень радостно. Как здорово, что сегодня он прочувствовал банную прелесть! Как здорово, что в гости опять пришёл отец Симеон! Они с ним наговорятся всласть, а после и помолятся вместе, преклоня колени пред святыми ликами.

– Мёд, пряники… Угощайтесь... – суетился Константин, чувствуя, что он неловок, что не умеет угощать гостей; вон даже и стопок у него нет, и мёд не в вазочке – в литровой банке, и креманок нет, которые всегда были под рукой у покоенки мамы… – Вы, отец Симеон, мне родителей отчасти замещаете. Мне с вами – в радость.

– Ну и слава Богу! – Отец Симеон обнял Константина, поцеловал в щёку. – Давай-ка, братец, ещё по одной! А после уж чайком озаботимся.

Константин и вторую дозу водки выпил залпом. Теперь уже с куражом: выпил – не поморщился, умял горечь насильной улыбкой, вымолвил:

– Здорово!

Пьянел.

– Дорогой ты мой брат, – размягчённо и кругло продолжил отец Симеон, – учитель во все времена отдавал ученику самое сокровенное. Учитель обязан насытить воспитанника знаниями, опытом… Любовью своей. А преемник обязан с благодарностью принять этот дар… Любовь людей одной веры, одного устремления, любовь учителя и ученика, брат мой, беспредельны. Основана такая любовь на истинном доверии. Совсем не то что женские ветреные увлечения. – Отец Симеон говорил красиво и вкрадчиво. В глазах у него загорался огонёк обволакивающего азарта, будто впереди какой-то богословский вывод, в который он единственно посвящён. – Любовь учителя к ученику – любовь высокая… Дай мне свою ладонь, брат мой. – Отец Симеон пересел со стула на кровать к Константину, положил свою ладонь на его колено, а его ладонь на своё колено и ласково спросил: – Готов ли ты, дорогой брат мой, подняться на вершину доверия? Почувствовать оплодотворённую любовь наставителя своего? – Он задал этот вопрос, но не стал дожидаться ответа, продолжал по-прежнему заинтересованно, с нарастающим трепетом: – Ты почувствуешь всю силу настоящей любви, обогатишься несказанно… Только полное доверие и никакого страха.

Отец Симеон мягко подвинул руку Константина по своему колену, ближе к паху. Константин почувствовал, что всё тело отца Симеона пронизывает мелкая дрожь.

– Разбуди силу учителя, и он отблагодарит тебя, – прошептал отец Симеон, и его руки стали скользить по коленям Константина.

Всё тело наставника стало мелко двигаться, подбираясь к Константину ближе; тихий горячий голос его дрожал. Константин всё ещё не понимал намерений отца Симеона и думал, речь идёт о каком-то неведомом ритуале, обряде, который поднимает и учителя, и ученика на новую ступень…

 – Приляг, брат мой. Сейчас ты ощутишь великую радость познания и любви.

Отец Симеон аккуратно, бархатно, но уже неотступно шарил руками по коленям Константина, осторожно пробирался под его рубаху, касаясь подушечками пальцев Константинова живота. В то же время руки Константина отец Семион нацеливал на свои ноги. Константин с недоумением почувствовал, что на отце Симеоне под рясой нет портков. Константин враз протрезвел, внутренне собрался, хотя ещё до сей поры не верил, что дело идёт к содомскому греху, к мужеложеству.

– Тебе понравится, дорогой брат. Тебе понравится, брат мой… – сладострастно шептал отец Симеон.

– Нет! – негромко, но чётко произнёс Константин, когда отец Симеон полез к нему в портки. – Нет!

– Больно не будет. Одно наслаждение, – шептал теряющий голову наставник и всё сильнее и плотнее налегал своим дородным телом на Константина, придавливал его к койке, удобно подворачивал под себя.

– Не-ет! – взвыл Константин, чувствуя дикую, животную силу распалённого отца Симеона.

Мышцы его были напряжены, глаза сверкали. Он уже бессмысленно твердил в экстазе одни и те же слова: «Понравится… Не больно…» Тут Константин прокричал: «А-а!» – и укусил отца Симеона в плечо, чтобы остановить насильственный натиск.

– Не кричи, братец. Всё получится… Только первый раз осилить… Дыши глубже… Не кричи…

Константин пыхтел, изо всех сил сталкивая локтями с себя навалившееся тело отца Симеона.

Дверь в келью распахнулась. Никодим ударом ноги вышиб лёгкую задвижку, которую, видать, воровато примкнул гость. Он ворвался в келью, без слов подскочил к отцу Симеону и с размаху всадил сапогом ему в живот. Отец Симеон захлебнулся, выпучил глаза, обмякшей тушей сполз на пол. Константин вскочил с койки, забился в угол. Никодим, зверем глядя на скрючившегося отца Симеона, и во второй раз со всего маху ударил сапогом в живот, без малейшей жалости:

– Тварь паршивая! Сколь ты мальчишек испоганил, тварюга! – Он и ещё раз в ярости саданул ему сапогом.

Отец Симеон от боли стонал, корчился на карачках, но Никодим пнул и ещё пнул, приказав:

– Вставай, скотина! Поди прочь! Ещё раз тут увижу – рыло сверну!.. Придушить бы тебя, погань. Да руки пачкать…

Отец Симеон схватил в охапку свою шубу и, сгорбясь, скорей за двери. Никодим с чувством сострадания и с осуждением исподлобья посмотрел на Константина, молча вышел из кельи.

– Боже… Боже... – прошептал Константин, обезумев от дикости всего случившегося в его тихой обители. – Да есть ли Бог-то на свете?! – Испуганно взглянув на святые лики в углу, Константин перекрестился. – Боже! Где же ты? – Хотелось согнать, будто бесовское наваждение, весь минувший вечер, все события, все голоса.

Совсем обессиленный, он сел на стул, опустил голову. Скоро он заметил, что пол накренивается, стол поплыл, правую руку стало сводить судорогой. Константин в последнюю секунду догадался, что начинается приступ падучей.


Он очнулся на полу, приподнял голову. Голова гудела, из рук и ног, недавно скованных судорогой, уходила тянущая боль. Он глубоко вздохнул, оглядел свою келью. Стол, застеленный белым, со следами пиршества, койка с измятым одеялом, невинная этажерка, стул – всё, прежде убогонькое и родное, показалось теперь чужим, предательским. Даже белые стены, которые Константин белил сам, и окно, раму которого он сам красил, чашки на столе и даренный игуменом Захарием чайник, и даже иконы – казалось, всё-всё, до единого предмета, поражено какой-то скверной, ибо стали частью омерзительного скандала.

Константин полез под койку, чтобы вытащить свой чемодан. Собирался недолго. Жить здесь более он не сможет. Надо сразу отказаться от того, что тяготит душу. Надо всегда уходить вовремя.

Когда в путь всё было готово, он присел на чемодан «на дорожку» (на койку или стул, на котором сидел отец Симеон, садиться не хотел). В какой-то момент Константин поймал особенный запах. Запах был настолько привлекателен, настораживающ, что Константин на некоторое время замер, втягивая ноздрями аромат. Дверь в его келью не была притворена плотно, а Никодим, видать, заварил «свой» чай – чай из душистых трав.

Он поднялся с чемодана, окинул прощальным взглядом келью, ещё раз уверил себя в правильности выбора. Вышел в коридор.

Час был поздний, заполуночный. Но Константин в любом случае зашёл бы к иноку Никодиму. К тому же запах травяного чая манил его сегодня больше, чем прежде. Константин постучал в дверь кельи Никодима.

– Входи! – негромко выкрикнули оттуда.

Никодим бодрствовал, подшивал валенки. Он ловко цеплял шилом с бородкой чёрную смоляную дратву, крепил подмёточный слой.

– Извините. Поздно… Я проститься зашёл, – сказал Константин, виновато переминаясь. – Только к вам зашёл. Братии от меня поклонитесь… Отец Захарий болен. Не буду тревожить. Земной поклон ему от меня… Только вы и сможете понять… объяснить… Словом, я решил. – Константин суетливо достал из-за пазухи небольшую икону Троицы в серебряном окладе, украшенном тремя зелёными камнями. – Это вам. На память. В благодарность мою. – Константин поклонился и протянул иконку Никодиму.

Отложив шитво, Никодим с подозрительностью и осторожностью принял икону обеими руками, поднёс ближе к висевшей лампе без абажура, разглядел.

– Работы старинной! – изумился он.

– Так оно и есть. От прадеда моего… Думаю, семнадцатого века.

– Да ты хоть знаешь ли, сколь она стоит? Камни – это же…

– Это изумруды, я знаю, – успокоил Константин.

– Я не могу взять такой подарок! За такую икону, случись чего, ты… Не возьму! – Никодим протянул иконку обратно.

– Что вы! – обиженно воскликнул Константин. – Я же вам от всей души. Разве можно говорить о цене! Вы мне, может, больше всех здесь помогли… – Он покраснел, потупил взор, затем заговорил горячо, быстро: – Утопающий за соломинку хватается. Значит, и она спасти способна… Бывает, совсем чужой человек больше сделает, чем самый близкий. Сделает даже походя, значения не придаст. Но у спасённого своя мера! – Константин говорил сбивчиво, но сегодня, в прощальный час, он не боялся, как прежде, глядеть в глаза инока Никодима. Никодим стоял не шелохнувшись. – Восхождение не бывает лёгким. Господь мне то беса, то ангела посылает. Ждёшь один урок, а Господь другой даёт. Ждёшь встречу с одним, а Господь даст утешение в другом. Вы мне, будто ангел, помогли. Иконку примите, она фамильная. Меня греть будет, что она в добрые руки перешла.

Никодим принял в свои жилистые руки икону, поцеловал с почтением.

– Тут грех не принять. Благодарствую… Куда ты теперь?

– Пока не знаю. Пока до станции иду, придумаю…

– Сядь-ка сюда. Мне пару стежков осталось, – сказал Никодим,  –взялся приделывать валяную подмётку. Чаю выпей. Не остыл покуда.

– Ваш чай мне по духу знакомый показался... Вспомнил! – почти вскрикнул Константин, когда сделал первый глоток из чашки. – Это мелисса! Мама её очень любила. В чай добавляла. Название красивое – «мелисса»…

– Тут – разнотравье. Окромя мелиссы, душица, ромашка, зверобой, мята. В травах главное – вовремя их собрать. Тогда и дух от них, и прок. – Никодим повертел в руках ушитые валенки, оценил свою работу. – Вот, возьми! И шапку возьми. В плохой обувке заколеешь… Денег вот тебе.

– Валенки и шапку возьму. Денег не надо. Свет не без добрых людей. Мне на деньги надеяться нельзя. Я только на людей надеюсь. – Константин ещё отхлебнул из чашки, посмаковал каждый глоток, спросил: – Вы в семинарии учились?

– Учился. Выгнали.

– Я тоже учиться хочу.

– Нечего тебе учёбой займоваться, – угрюмо сказал Никодим.

– Почему?

– Испортит тебя учёба. Учёному разувериться больно легко. – Он помолчал. – Там перестанешь верить, там признавать начнёшь. У тебя вера естественная, чистая. С учёбой вера в словах и писаниях растворится… Пуще всего на земле в Бога верует безграмотная крестьянка. Она и читать не может, но в ней чистоты много и вера в Бога великая… В семинариях тебе философий понапихают. Со знаниями в Господа тяжко верить. Станешь заставлять себя… Ты природы больше держись. Её слушай… Птиц слушай, травы собирай… В чистоте дольше останешься.

Константин слушал обострённо. Суждений о вере он уже слышал многие множества, но теперь говорил человек, которому нечего было таить, говорил напоследок, в расставание.

– …Одни в Бога веруют природно. Другие – потому что надо верить, иначе порядка в миру не будет. Третьи – потому что выгодно. Четвёртые – совсем не верят. Но всё равно иной раз чего-то побаиваются… Вера хороша, когда от сердца, без ума. От естества… – Инок Никодим строго посмотрел на Константина. – Моих слов не слушай. Всегда ступай туда, куда тянет. Куда сердце позовёт.

– Вы, наверное, истину говорите. У меня друг есть. Алексей. Он тоже призывает себя слушать. «От естества…» – Константин вздохнул, поднялся со стула, поклонился на прощание Никодиму. – Вот и я понял: надо сегодня уходить. Немедля. Важно, когда человек вовремя порывает с чем-то.

Выйдя за ворота монастыря, Константин обернулся на церковь, перекрестился на освящённые лики Троицы над входом. Потуже натянул на голову Никодимову заячью шапку и, зажав дарёные валенки под мышкой, пошагал прочь. Горечь и сладость была в этом исходе. Чем-то отяжелилась душа, от чего-то освободилась.

Дорога до станции легко угадывалась. Зима снежная, белая. В небе светит месяц. Ночь тиха. На версту слыхать только собственные шаги.

XIII

Свидание сегодня не задалось. Хотя начиналось всё путём. Оксана укачала на руках сынишку-младенца, уложила в кроватку, отгородила своё ложе ширмой. С кокетством, спустив бретельку лифчика с одного плеча, стала выдёргивать из копны соломенного цвета волос шпильки. Улыбалась. Хотела нравиться. Звонок в прихожей всё попутал.

– Облом, Пашута, – цокнула языком Оксана. – Мать с работы вернулась. Просила её задержаться. Нет, принесло… Вредина…

Оксана – разведённая медсестра из военгоспиталя, мать-одиночка. Глубже в биографию любовницы Павел Ворончихин не лез. Он ходил к ней без любви, без симпатии, с единственной целью – унять на время плоть, отягощённую армейским воздержанием. Курсанты в шутку называли таких подружек – «запасной аэродром». Всякий раз он уходил от Оксаны с виной в душе, с намерением завязать здешние похотливые утехи.

«Так даже лучше», – зло порадовался Павел на нынешний Оксанин «облом». Ему скорее хотелось расстаться с ней.

– Пашута, – окликнула его Оксана уже на лестничной площадке. (В том, что она так называла его, он усматривал не игривость, а пошлецу.) – Ты где Новый год справляешь? Выпроси увольнительную. Я сына с матерью к бабушке сплавлю.

– На Новый год я в наряде буду, – пряча глаза, ответил Павел.

Он вышел на улицу, глубоко вздохнул морозным воздухом и ещё раз вздохнул глубоко – отдаляясь от Оксаны. Павел уже не напоминал себе, что он – будущий офицер, наработал выправку, пошагал ровно, чётко, глядя далеко перед собой.

Наступил вечер. Город Горький сверкал огнями. Павел шёл по шумной торговой улице Свердлова. В витринах искрилась новогодняя мишура, разноцветно мигали огоньки гирлянд, краснощёкий Дед Мороз, с длинной бородой, в красных рукавицах, занял место на огромной киноафише. Здесь, в самых богатых магазинах города, всегда было полно народу. Народ был сейчас доброжелателен. Люди несли ёлки с ёлочного базара и толстые авоськи с покупками. Пахло хвоей. Где-то слышался хруст слюды новогодних подарков. Громко смеялись предпразднично взвинченные студенты. Мальчишка в шапке-ушанке зубами сдирал с мандарина корку. Остро вспомнилось детство. Отец, мать, брат, Танька Вострикова…

Когда виделся последний раз с братом – в Москве, год назад,– услышал от него: «Ты не жалей, Паша. Пусть Танька не с тобой… Она в своих проявлениях более естественна, чем ты… Не будет радости, когда один хочет урезать естественность у другого… Мужики ведь полные дундуки, когда пытаются женщин воспитывать. Жизнь женщины колючее. Женщине и любить хочется, и пошалить хочется, и выживать надо…» – «Всех ты, Лёха, под одну гребёнку стрижёшь».

На Новый год Павел отправил Алексею открытку: поздравлял, желал. Про себя думал: сержантская школа для брата – лучший вариант. Дисциплину прочувствует. После в линейных войсках служить легче. Да и артиллерия – не стройбат, не пехота, не внутренние войска… Павел сам учился в ракетно-артиллерийском училище, с гордостью носил на чёрных петлицах перекрестье из пушек.

…Магазин подарков зазывал золотыми вензелями хохломской росписи. Кондитерская лавка с не закрывающейся от изобилия посетителей дверью манила запахами шоколада и миндаля. Рисованная гуашью на стекле Снегурочка держала корзину с кренделями и бубликами – из булочной несли длинные французские батоны, кто-то тут же, невтерпёж, обкусывал хрустящую горбушку. Вдруг в одной из зеркальных витрин Павел Ворончихин увидел себя. Он – высокий, крепкий, подтянутый, без пяти минут офицер…

Удивителен этот огромный полуторамиллионный город! Роскошный и равнодушный. В Горьком столько девушек! Здесь столько институтов, огромный университет… Но он, Павел, за три с лишним года так никого себе и не нашёл. Никого, кроме «запасного аэродрома» Оксаны, которую с ребёнком бросил муж и с которой он, Павел, тоже мечтает завязать.

Улицу пересёк трамвай, который, показался сейчас более грохотливым и ярче насыщенным светом. Павел спустился по трамвайным путям в сторону Оки, зашёл в знакомое кафе. Здесь было уютно, на окнах висели толстые бордовые шторы, в стаканчиках на столах – сосновые ветки; пахло сдобой, пирожками с капустой, кофе. На раздаче на подносе лежали аппетитной горкой эклеры. Народу, к счастью, немного, есть местечко в уголке, у окна, из которого частично виден знаменитый мост на Стрелку, увенчанный цепочкой огней.

Рядом – впереди, сбоку – сидели за столиком трое мужиков. Они низко склонялись к центру стола, из-под полы распивали крымский херес. Втайне от обслуги наливали в стаканы, тихо чокались, опрокидывали вино в рот.

–…Мы втроём создали что-то вроде мужской артели. «Клуб одиноких сердец». На этой неделе я бабу для всех привожу. На другой – ты. А на следующей неделе – следующий… Там у нас, во Дворце культуры, каждую субботу вечера «Кому за тридцать». Баб хоть пруд пруди. Все голодные. Конечно, наглеть не надо. Но по согласию, по уговору… Сперва поломаются, а потом только рады… И нам меньше расходов, и по времени экономия… Знаешь, какие попадаются? Такие красотки! Во всём безотказные. Им-то тоже в кайф…

Нечаянно подслушав это, Павел насторожился, даже внутренне похолодел. Троица мужиков за соседним столом оказалась не проста: не забулдыги, чисто, даже с форсом одетые, безусловно, с высшим образованием. Пьют тоже не бормотуху или водку – хороший херес. Но главное – они говорят о том же, почти о том же, о чём всечасно думал Павел.

Поймав суждения «клубника», Павел ещё сильнее сосредоточился, чтобы не пропустить ни слова из разговора компании оригиналов.

– Я в такие клубы не гожусь. Меня «арбайт» от баб отучила. Выйдешь из лаборатории – никого и ничего уже не надо. Стакан вина или сотку коньяку – и «шлафен», – с усмешкой прозвучал голос другого «работника», любителя немецких словечек.

– Для сердца и для здоровья женщина необходима, – прозвучал голос третьего.

– Тебе-то нечего страдать. Мы холостяки. Ты у нас многожёнец… Давай разливай! Да что ты как мальчишка? Не бойся, не выгонят. В крайнем случае приплатим рублёвку уборщице…

Они снова втихую выпивали креплёное виноградное вино, закусывали сыром. Разговор меж ними на минуту-другую свернулся, только односложные реплики. Но вскоре прежняя тема разрослась вновь.

– Моя первая жена, – рассказывал «многожёнец», – не приведи Бог. Водку попивала. Курила как паровоз. А главное, на передок слабой была. Вторая… Вторая такой жадюгой оказалась, хоть в петлю лезь. Сама себе и наряды, и косметику. Мне для моей матери дешёвый платок не давала купить… К тому же лентяйка! В кухне горы грязной посуды. Бельё месяцами не глажено…

– Женщина-грязнуля – это швах. Зер швах! По своему опыту знаю, – поддержал «работник».

Наступила пауза.

– Чего про третью молчишь? – понужал «клубник». – Хлеще всех оказалась?

«Многожёнец» не торопил себя, держал приятелей и независимого Павла Ворончихина настороже.

– Я оба первых раза по любви женился. Любовь – это какая-то блажь, что ли? Найдёт на человека – он совсем без мозгов… – обходняком отвечал «многожёнец». – Теперь-то я железно понял: в жёны брать надо ту, с которой легко. Как в походе с верным напарником… В третий раз я странно женился. Даже не поверил бы раньше, что такое бывает… – «Многожёнец» опять помолчал. – Я выбрал её зараз. На архитектурной выставке. Поговорили минут пять – никакого разлада, чувствую, у нас нету. И тут напрямую говорю: я холостой, разведённый мужик, не алкаш, не лентяй… Ведущий инженер НИИ. Вот тебе тридцать секунд: пойдёшь за меня?.. – Он усмехнулся. – Вот уже шестой год с ней живу – и ни задоринки…

– Сразу ответила? – заинтересовался «клубник». – В полминуты уложилась?

– Двадцати секунд не прошло, – ответил «многожёнец».

Павел шагал по Нижне-Волжской набережной. Город в заречье утопал в огнях. Огни подсвечивали белёсый туманный смог. Подсвеченный розовый смог, как подушка, лежал над городом. Над подушкой в небе резались звёзды.

Холодало. Морозная позёмка с огромной снежной пустыни на слиянии Оки и Волги летела на набережную. Но воротник поднимать не хотелось. Встреченные им на набережной люди тоже не мёрзли. Павел глядел в лица. Приукрашенные новогодними огнями, потаёнными улыбками и светом мечтательных искр в глазах, все встречные люди несли в себе тайну – тайну своей судьбы, своей любви, своей мечты и, наверное, своего несчастья, о котором вспоминать сейчас, накануне Нового года, не хотелось.

У речного вокзала, перемигиваясь цветными гирляндами и горя макушечной звездой, стояла высокая наряженная ёлка. Вокруг неё толпились молодые люди. Парни играли в футбол чьей-то шапкой… Девушки смеялись и кричали от восторга.

Город, огромный волжский город, переименованный в псевдоним пролетарского писателя Горького, поражал Павла Ворончихина размахом, огнями, обилием девушек и гнётом одиночества.

Он вспоминал пообтёртых судьбой мужиков из кафе. Каждому из них, верно, выпало не то, о чём мечтали в молодости. Значит, и ему нечего думать, мучиться. «Клуб одиноких сердец»? Пусть будет «Клуб одиноких сердец». Счастье в тридцать секунд – так счастье в тридцать секунд. Сотни, тысячи людей мучаются желанием любви или страстью. Но на пути удовлетворения, может быть, и нет счастья, скорее – наоборот. К чему-то рвёшься, стремишься. Потом – разочарование, пусто… Как на этом огромном лысом пространстве, где сливаются подо льдом и снегом Ока и Волга… Становилось поздно, нужно было поторапливаться в училище на вечернюю поверку. Павел сел в автобус.

Автобус был полупустой, пиковые рейсы уже кончились. Впереди одна на сиденье, лицом к салону сидела девушка, в красной курточке с погончиками, белой пуховой шляпке, длинный вязаный белый с красными крапинами шарф обнимал её шею. Павлу показалось, что это самая красивая девушка, которую он только видел на свете. Никакие киноактрисы не могли и сравниться с ней! Ясные синие глаза, светлые волосы, на губах негаснущая задумчивая улыбка, открытая, светлая… Снег, вернее, не снег, а льдистая крупа растаяла на её шляпке и лежала бисером.

Иногда девушка прислонялась к тёмному замёрзшему окну, дышала в проталину, тёрла её ладошкой, что-то рассматривала за окном и снова погружалась в себя. В какой-то момент она словно бы вырвалась из замкнутости своего мира и осмотрелась. Она различила наконец окружающих и даже увидела Павла Ворончихина. Она не просто увидела его, она слегка ему улыбнулась и будто бы сказала: «Ах, это вы! Здравствуйте!» А потом снова углубилась в себя.

Он наблюдал за девушкой пристально, всецело. Свет в автобусе несилён, тускловато-жёлт, но Павел видел синь её райка, он видел у неё даже маленькие золотистые волоски над верхней губой, и трещинки на губах в неброской помаде, и синие жилки на руке, которой она тёрла запотевший кругляш в замёрзшем окне. Павел смотрел на неё совершенно изумлённый. Он променял бы всё на свете ради любви этой незнакомки. Он носил бы её на руках, он каждый день, каждый час признавался бы ей в любви, он не посмел бы никогда смотреть на других девушек и женщин. Он отрёкся бы навсегда даже от Татьяны! Хватит ему жалить себя её предательством и проклятой ревностью!

В нём нечаянно вспыхнула пронзительная, сжигающая любовь к этой девушке, любовь, от невозможности которой хотелось плакать, выть, проклинать всё на свете.

«Иди! Иди же! Не упускай!» – мысленно он толкал себя в бок, сдёргивал с сиденья, пихал в спину. И всё же сидел как прикованный цепью, как приклеенный, не способный шевельнуть ни рукой ни ногой. Он с ужасом ждал краха – когда она встанет и выйдет на ближайшей остановке.

Автобус сбавил скорость, затормозил. Девушка огляделась и резко встала, подалась к дверям. Двери безжалостно распахнулись и выпустили её в тёмную бездну. Павел ждал этого, но всё произошло слишком неожиданно. Он не успел выскочить вслед за ней. Ему показалось, правда, что напоследок незнакомка скользнула по нему взглядом и вроде бы во взгляде её было вежливое «До свидания». Больше никаких намёков. Какие могут быть ему намёки от самой красивой и чистой девушки на свете?!

Автобус тронулся. Павел опустил глаза. Клял себя, презирал за робость, за неумелость, за кретинскую стеснительность, за все свои тупые провинциальные комплексы!

«Вот брательничек бы не растерялся! – подумал Павел об Алексее. Подумал с завистью, отчуждением и даже брезгливостью. – Лёху к таким светлым душам и подпускать-то нельзя…»

Забыть незнакомку в красной курточке с погончиками, белой шляпке и белом длинном шарфе Павел долго не мог. Призрак юной красавицы изводил его. Теперь в увольнительные он ехал на автобусе того же маршрута, в то же время он цеплялся взглядом за любую курточку красного цвета, за любой длинный белый шарф на женской шее, за белую шляпку. Павел маниакально обходил дворы домов возле остановки, на которой вышла попутчица. Он расспрашивал нескольких парней: не видали ли, не знают ли они девушку в красной куртке. Он простоял несколько часов у входа в пединститут, у историко-филологического факультета университета, отсидел в ожидании чуда в вестибюле строительного вуза и много раз побывал в медицинском.

До весны, пока люди не сняли тёплые куртки и меховые шапки, Павел жил в некой агонии, в поиске, в мятеже, тешился мечтой повстречать незнакомку. Он учился, однако, в высшем ракетно-артиллерийском училище. Теория вероятности гласила: в воронку от разрыва снаряда второй снаряд попадает в редчайших, исключительных случаях. Даже не по теории вероятности – по закону везения или по закону подлости.

XIV

– Рядовой Стяжкин!

– Я!

– Головка ты…

Старшина Остапчук погасил голос на досказе скабрёзной армейской реплики. Ибо дежурный по батарее сержант Обух проорал:

– Смир-р-р-на!

В казарму в этот утренний час вошёл майор Зык. Обух стал чеканить подковками сапог пол, направляясь с докладом к майору.

– Вольно, – миролюбиво, по-домашнему сказал Зык.

– Вольна-а! – проорал Обух.

Курсанты батареи, построенные повзводно, ослабили по-уставному одну из ног…

– Проводим утренний осмотр личного состава, товарищ майор, – доложил старшина Остапчук.

– Добре, – кивнул майор. Он не спеша прошёлся вдоль шеренг, остановился против Стяжкина, которого уже запомнил и который в строю выделялся неряшливостью. – Что ж ты, курсант Стяжкин, такой задрипанный? – спросил майор Зык. – Форма у тебя будто в жопе у негра побывала? Может, тебе форму старую выдали? Старшина! Новую форму выдали курсанту Стяжкину?

– Так точно! – выпалил Остапчук. – Новую, товарищ майор! Муха не… – Остапчук осадил себя.

Майор Зык по-отечески улыбнулся:

– Так что у нас с мухой?

Остапчук договорил:

– Муха на форме не сношалась, товарищ майор.

Зык обернулся к Стяжкину:

– Курсант Стяжкин, муха на форме сношалась или же не сношалась?

– Никак нет, товарищ майор! Не сношалась!

– Вот видишь, Стяжкин! – обрадовался Зык. – Ежели б ты был подтянутым солдатом, форма начищена, наглажена, сапоги блестят, подворотничок свежий… Девочка б на тебя посмотрела и сказала: «Вот этому я бы дала». – Майор захохотал первым, потом заржал старшина, далее – низшие чины.

Алексей Ворончихин даже не улыбнулся. Он находился в строю во второй шеренге и стояком спал, привалившись спиной к койке второго яруса. Он уже многому научился в армии: спать стоя и даже на ходу, есть жидкую пищу без ложки (был период, когда в полковой столовой не хватало ложек), воровать у товарищей, которые также у него воровали – сигареты, зубную пасту, сапожную щётку, «шланговать» при малейшем удобном случае – стоило отвернуться надзирающему сержанту, он тут же бросал лопату и садился курить; выучился съедать полбуханки белого хлеба «насухую» ровно за три минуты.

– Курсант Ворончихин! – вдруг вытащил Алексея из краткосрочного солдатского рая – из сна – голос майора.

– Я! – машинально прокричал Алексей.

– Что снилось? – улыбнулся Зык.

– Я не спал, товарищ майор. Я обдумывал статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности!».

– Похвально! – сказал майор.

Алексей тут же выкрикнул:

– Служу Советскому Союзу!

– Законспектируйте эту статью. Сто пятьдесят раз. Для каждого курсанта батареи. Потом доложите мне.

– Есть! – выкрикнул Алексей.

Майор Зык отвалил самодовольным шагом.

– Рядовой Ворончихин! – свирепо заорал старшина Остапчук.

– Я!

Остапчуку ничего не оставалось делать, как прокричать сперва:

– Головка ты… – Потом он приказал: – Сегодня курсант Ворончихин прочтёт перед строем статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности!». В противогазе… Раппопорт! – крикнул Остапчук. – Мухой лети в ленинскую комнату. Ты у нас ответственный за библиотеку. Тащи статью Ленина про Отечество.

Строй зашевелился, зашушукался. Остапчук остервенело приказал:

– Слушать будут тоже в противогазах!

Тут зычно, мощно, с хохляцким «г» сержант Обух гаркнул:

– Хазы! Хазы!

Все курсанты дикой гурьбой кинулись к стеллажам, на которых лежали сумки с противогазами. В спешке натягивали на голову липучую глазастую резину с гофрированными хоботами.

Сны Алексею в первые месяцы службы не снились. Даже чёрно-белые. Он падал в койку с «отбоем», куда-то проваливался в глухую темь и уже поутру слышал гремучий голос дневального: «Батарея, подъём!»

Краткие сонные видения приходили ему лишь в случайном забытьи: либо в клубе на киносеансе (плевать на фильм, лишь бы поспать – нет первее желания у солдата «учебки», чем пожрать и поспать, поспать-то ещё первее будет), либо на политзанятиях в ленинской комнате, когда майор Зык заводил такую тягомотину, что тут же затягивало в продушину сна. Правда, сержант-змей Мирошниченко стоял надзирателем и спящих лупил по башке гибкой металлической линейкой. Зыбкий сон одолевал в муторном, трудоёмком наряде по батарее, когда на курсанта, стоявшего на тумбочке, приливами накатывали жуткая тоска и неимоверная усталость, сонная слюнка текла с уголка губ на подбородок. Но краткий, мимолётный сон – что полёт бабочки. Сонный мозг выдавал импровизацию образов и эмоций, но не сами образы и эмоции. Такой сон – будто вспышка фейерверка, разброс искр. Искры не живучи, быстро гаснут, о них нет памяти.

Первый полноценный, памятный сон привиделся Алексею Ворончихину уже по весне, в марте, когда муштра «учебки» поослабла, а солнце стало чаще пронизывать лучом питерскую белёсую смурь. Что-то менялось в атмосфере, в устрое службы, в мире, что-то преображалось в самом Алексее, в мироощущении.

В ту ночь сон ему привиделся сказочный.

Ему снился праздник. Всеохватный, многолюдый праздник. Не Первомай, не Новый год или 8-е Марта – праздник необыкновенный и незнакомый. Люди, казалось, отмечали всеобщий день своего рождения, появление жизни на Земле. Людное шествие двигалось по улицам Вятска. Улицы Вятска перетекали в улицы Москвы. Вот уже по Калининскому проспекту текло людское нарядное море. Народ молод, не пьян. Народ на ходу пел и танцевал. Всё шествие двигалось к Кремлю, устремлялось в огромный дворец. Но это был не Дворец съездов. Это был дворец с высокими колоннами, с кариатидами и атлантами. Внутри – широкие лестницы, просторные залы, заморские ковры. Цветов в высоких вазах и кашпо видимо-невидимо. Гирляндами висят разноцветные воздушные шары. Повсюду звучит музыка – на все лады: оркестровая, духовая, сольная на органе, на рояле, на скрипке, словно несколько оркестров и исполнителей, не мешая друг другу, одновременно играют разную музыку. Всюду: в залах, в гостиных, на лестницах – празднично разодетые люди. Девушки, в вечерних платьях, с высокими налаченными причёсками, молодые мужчины, в костюмах, в галстуках и бабочках, – все улыбчивы и галантны. Все веселятся. В одной зале танцуют, в другой – застолье с шампанским, в третьей – игры-потешки (в фанты играют или в бутылочку)…

Сам Алексей в этом чудо-сне пребывает не один – с двумя обольстительными девицами. Одна – кареглазая брюнетка, весёлая и темпераментная, в платье цвета морской волны, блестящем, словно чешуя русалки, смеялась, тянула Алексея танцевать, обнимала за шею. Другая – светло-рыжая, шатенка, в пурпуровом атласном платье, с крупными белыми бусами на шее, нежно ластилась к Алексею, жаждала целоваться. Он и сам был не прочь! То одну обнимет, то другую. То с одной сорвёт поцелуй, то с другой… Алексей бродит с девицами по залам, ищет укромный уголок, где можно уединиться с красотками. Ласку двух девиц разом он ещё не испытывал, а тут такая возможность: девицы податливые, любвеобильные… И никто не осудит – самозабвенное блаженство кругом. Все с бокалами шипучего вина, которое пьют и не пьянеют, лишь больше радуются празднику Начала жизни человеческой, которая дана не на истязания, унижения и голод, а на радость и любовь.

Где же в этом огромном дворце тихий уголок, спаленка? Вот и дверь – невысокая, вроде приватная. Алексей входит с девицами в эту дверь. А там – и вправду спальня, постель широкая. Алексея насквозь пронизывает – каждую клеточку, каждую жилочку и волосочек – чувство радости от сбывающейся потаённой чудесной мечты, когда он во власти двух красавиц… Восторг окрыляет его, ликование полонит сердце.

Сверхмерный восторг и вытолкнул Алексея из сна в явь. В казарму учебки. В раннее утро. На койку второго яруса, рядом со спящим товарищем Иваном Курочкиным – койки стояли попарно.

Сквозь большие казарменные окна струился утренний розовый свет. Мартовское солнце только-только поднималось – тонкая красная краюха показалась в мареве белёсого горизонта. Свет солнца пока не слепит, но уже повсюду разлит. Кажется, вместе с этим розовым светом струится тихий ласковый шум весны…

Алексей, очумевший от сонного наваждения, сидел на койке, глядел на солнце, слушал шум весны и благостно улыбался. Он всё ещё жил счастьем сна. Но вместе с тем это призрачное, невозможное счастье проникало в явь, в саму жизнь, которую он любил и любил сейчас особенно, невзирая на дубовость, муштру и неизбежный диктат сержантской школы. Алексей, казалось, медленно просыпался. С каждой минутой в нём просыпалось и крепло чувство, которому он раньше не то чтобы сопротивлялся, но откладывал его «на потом», на будущее. Он ведь любил Елену, свою Ленку Белоногову. И верно, те две развесёлые девицы, чёрненькая и светло-рыженькая, с которыми оказался в спаленке чудесного дворца, являли ему живую, трепетную, всю ему принадлежащую Елену, его Ленку. Вся его страсть, направленная на мифических девиц сна, теперь обрушилась на любимую девушку – только на неё, реальную, единственную. Пусть она кричит в экстазе на весь мир!

Алексей тихонько потряс за плечо Ивана Курочкина.

– Чего? Подъём? – встрепенулся Иван, вскинул голову.

– Нет, – ответил Алексей. – Солнце встаёт. Смотри! Чудо-то какое!

– Ещё полчаса до подъёма, – взглянул на большие круглые часы казармы Иван. – Ты зачем меня будишь?

– Когда-нибудь, Ваня, мы будем вспоминать это время как самое лучшее в жизни… Лучшее в жизни, – невпопад отвечал Алексей. – Письмо сейчас напишу Ленке. До подъёма успею.

– Меня-то зачем разбудил?

– Для полноты естественной радости… Гляди! Солнце целиком вышло.

XV

Первые дни мая. Весна в Ленинграде и окрестностях в полном разгаре. Тепло. Ясно. Близятся поэтические белые ночи. Деревья обнесло светло-зелёными облаками листвы.

На огромном плацу учебного полка стоят взвода сплошь из сержантов. Чинный, породистый генерал-майор на трибуне, будто выпестованный для парадов, степенным голосом вещает в микрофон:

– Товарищи сержанты! Вам выпала почётная миссия продолжать службу в Ленинградском военном округе, на северных рубежах нашей Родины! У меня нет ни капли сомнений – вы с честью понесёте свои знания и выучку в линейные части!

Слушая речь «окружного» генерала, оглядывая зелёные туманы, окутавшие толстые тополиные стволы, щурясь на яркое солнце, Алексей ностальгически грустил. Чего грустил? За что можно было здесь цепляться умом, в «учебке»? Может, за живое время, проведённое здесь: ничего в жизни не повторяется. В любом времени, самом жестоком, под смыслом внешним, поверхностным есть смысл глубинный, который не сразу и поймёшь; возможно, и вовсе не хватит ума, времени, интуиции, чтобы понять, что случилось здесь, чем насытилась душа, от чего избавилась. Почему, расставаясь с сержантом Обухом, обнялись как родные братья?

– К торжественному маршу! – гудел голос генерала. – Побатарейно! Управление полка прямо! Остальные – на-пра-а-а-во!

Взвыл трубами оркестр, барабан чеканил ритм. Яростно повернув головы направо, батареи сержантов печатали шаг по плацу перед трибуной, на которой картинно стоял генерал-майор, по виду – целый маршал. На мундире пуговицы с гербами отблёскивали золотом.

Скоро тысячная сержантская колонна вышла из зелёных с красными звёздами ворот части. На ближней станции Левашово их дожидался пустой состав из плацкартных вагонов. Кто-то из новоиспечённых младших командиров оставался в «учебке», заменяя или пополняя ряды остапчуков и нестеркиных. Пройдя унижение и муштру, сам становился истовым проповедником полученного воспитания.


– Младший сержант Любиневич, сержант Бразаускас, сержант Огарков! На выход!

Состав причаливал к станции, в вагон заходил прапорщик или офицер, выкрикивал имена сержантов, забирал их на службу в местные полки. За окном появлялись таблички на станционных зданиях: «Кондопога», «Медвежьегорск», «Сегежа», «Идель».

– Сержант Тарасов, младший сержант Юшка, сержант Цуменко, сержант Курочкин…

Иван Курочкин обнял Алексея, тихо сознался:

– Я, Лёш, тебе про своих девок рассказывал. Всё неправда. У меня, по правде-то, ни с одной не было ещё. С одной только, да и то не получилось… Хотел всё тебе признаться, да как-то стыдно было. Извини.

– Ты что, Ваня? Разве я тебе судья? Я догадывался, что ты привираешь. Девок у тебя будет ещё много-много…

Снова перегоны, снова станции: «Беломорск», «Кемь», «Кандалакша»…

– Сержант Панкратов, младший сержант Стяжкин, сержант Матакуев…

Чеченец Матакуев обнял Алексея.

– Умирать, Лёха, буду, а вспомню, как мы с тобой на Бобочинском полигоне с ног валились. В окопе вода. Помнишь? Думал, не выживу.

– Помню. А помнишь, ты мне признался: хоть мы друзья, но если твой собрат-чеченец скажет тебе: «Зарежь Ворончихина» – ты зарежешь?

– Ничего не поделаешь, Лёха. Законы рода.

…«Полярные Зори», «Апатиты», «Оленегорск».

Сержант Овечкин обнял Алексея, говорил заикаясь, волновался:

– Лёха, пом-м-нишь бутыл-л-ку красного в подва-але выпили? В компании крыс. В мой де-ень рождения. Ты-ы достал. Спаси-ибо. Ве-ек не-е забуду.

Наконец обезлюдевший состав докатился до Мурманска. Здесь высадили почти всех.

Армянин Лабоджан обнял Алексея.

– Помни, Алёша, мы с тобой христиане. Меня найдёшь в Спитаке. Там нашу семью каждый знает…

Оставшихся от состава десяток сержантов переместили в вагон-теплушку, прицепили к составу из трёх вагонов. За мутным окном теплушки проплывал невзрачный, укутанный в снег Мурманск. Весна сюда ещё не подступила.

– Э-э! Вы куда нас повезли-то? – кричал кому-то в закрытое окно Алексей Ворончихин.

На станции Луостари, до которой тихоходный тепловоз тащился почти полсуток, в вагон заглянул прапорщик, в чёрном, форменном для севера бушлате, заснеженном до белизны:

– Ворончихин! Живой?

– А чё ему сделается-то? – ответил Алексей.

– На прошлой неделе двоих сержантов привезли, пьяные вумат. Еле выгрузил. Ты молодец, выдюжил дорогу. Уши у шапки распусти, метёт сильно… Остальным дальше ехать. До Печенги.

– Прощайте, мужики! – махнул рукой Алексей остающимся, выпрыгнул на платформу. Ветер со снегом лихо напал на него. – Как тут у вас служба, товарищ прапорщик? – пробил голосом вьюгу Алексей.

– Лучше не придумать! – ответил усатенький, молодой и симпатичный прапорщик Кассин. Закинул на шапку капюшон, руки по-граждански глубоко сунул в карманы. – Служить будешь в артполку. В основном – стрельбы, учения… Ближний городок за двадцать вёрст. Увольнения – на сопки. КПП и заборов у нас нет.

– Женщины?

– Олениху дикую поймаешь – она будет тебе женщиной. На офицерских жён не вздумай смотреть. Мужья башку открутят. К тому же все друг про друга всё знают… Для офицеров тут развлечение – водка. Для ихних баб – сплетни. В общем, служба как служба. Год за полтора идёт.

Навстречу сгорбленному Алексею и Кассину прошагали вереницей четверо военнослужащих с автоматами на плече. Впереди – сержант, разводящий. Часовые шли на пост в валенках.

– Весны на Севере не бывает, – добавлял красок прапорщик. – Резко вдарит тепло – за неделю всё зацветёт… Ступай, Ворончихин, в штаб. Найдёшь там капитана Пряникова, начальника строевой части. Он тебя определит. – Кассин пожал Алексею руку и скрылся в метели.

Сквозь пляшущий снег Алексей обозрел несколько домов армейско-казарменной архитектуры, плац, котельную с трубой и дальше – жилые офицерские пятиэтажки. За домами сквозь снежную кутерьму мутно прорисовывались сопки, покрытые снегом. На них, будто щетина, росли низкорослые берёзки.

В штабе Алексей с ходу нашёл строевую часть, но прежде чем торкнуться туда, навострил уши. За дверью стоял ор – ор одного человека, изобильно заперчённый матюгами:

– Я же тебя не называю козлом (мат-перемат). Я же тебе не говорю, что ты сукин сын, урод (мат-перемат). А почему? Потому что я человек воспитанный и культурный. Поэтому и от тебя требую культуру и воспитание! Культуру работы с важными документами…

Шефом-наставником строевой части оказался проворный щекастый капитан, стриженный «под бобрик»; при курении капитан щерился и держал сигарету зубами. Он «нашкуривал» маленького очкастого ефрейтора-писаря Глебова.

Алексея Ворончихина «строевик» встретил ещё доброжелательнее, чем прапорщик Кассин:

– Попался, братец-кролик! Чего умеешь делать?

– Всё, товарищ капитан! Даже лысины стричь.

Капитан Пряников завёлся с пол-оборота, с весёлыми матюгами отчитал Алексея: дескать, лысины стричь «каждый могёт, а ты вот выучись их стричь лёжа…» Вдруг капитан Пряников резво спросил, глядя в Алексеев послужной лист:

– В Москве в университете учился? Незаконченное высшее (восторженный мат-перемат)? Тогда пойдёшь в батарею управления, к Запорожану. Скоро мы будем передвижной пункт начальника разведки делать. Приезжает к нам один хитрый кадр. Майор из московской академии (мат-перемат). Ты с ним, похоже, сладишь. Отделение тебе под командование дадим… Комсомолец?

– Никак нет!

– Почему в учётной карте написали, что комсомолец?

– Балбесы, товарищ капитан. Одно слово – пи-са-ря… – Алексей покосился на ефрейтора-очкарика. – С профсоюзом перепутали.

Стоял вечер, но темно не было: на заполярных широтах начинался долгий полярный день. Идя в казарму, Алексей крутил головой, выискивал в округе что-то приглядное, красочное. Всё было серо-бело-чёрным: кирпичи казарм и солдатские шинели – серые, снег – белый, сапоги – чёрные.

Командир батареи управления капитан Запорожан оказался человеком высоким, сутулым, кривоногим, с длинной худой шеей и маленькой головой. Он сидел в прокуренной насквозь канцелярии с шепелявым лейтенантом-двухгодичником Волошиным (вся батарея звала его Волофын), голова которого показалась Алексею, напротив, очень большой. (Оказалось, что офицерскую шапку для Волофына шили на заказ: на вещскладе подходящего размера не нашлось.) Комбат Запорожан и взводный Волошин играли в шахматы. Дымно курили.

Алексей по-уставному, отточенно доложил:

– Прибыл для дальнейшего прохождения службы.

Комбат крепко пожал ему руку своей сильной жилистой рукой, но при этом даже не улыбнулся. Сурово сказал:

– Иди отдыхай.

По сравнению с учебкой, с её начищенностью и уставными отношениями, порядки здешней «линейки» показались чудовищным раздольем. После вечерней поверки, «отбоя» и ухода батарейного старшины, прапорщика Максимюка, жизнь казармы с приглушённым светом не только не затихла – взбодрилась. В ленкомнате зазвучала гитара, и тонкий тенорок под нехитрый трехаккордный аккомпанемент повёл песню «Писем ждёт твоих солдат и верит…» Из каптёрки доносился аромат жареной картошки. Откуда-то из угла спального помещения противно разлился запах тройного одеколона, который, видать, кто-то с кем-то распивал; повсюду поплыл дым табака.

По казарме бродило несколько странных полупьяных солдат, в парадных кителях с аксельбантами и кальсонах. Они шаркали тапками, курили, хохотали и называли себя в третьем лице: «дембель Советской Армии». Даже дневальный «на тумбочке» не думал стоять на тумбочке, в широко расстёгнутой гимнастёрке, под которой зебрилась тельняшка, бродил по казарме, потрясал пристёгнутым к ремню штык-ножом и отдавал приказания другому дневальному, низенькому узбеку с круглым, смуглым, как пригорелый блин, лицом. Низкорослый узбек свирепо ругался сам с собой, с азиатским акцентом, не договаривая окончаний и мягких согласных, особенно на «ять».

– Опят бардак! – злился он и натирал щёткой, надетой на сапог, намастиченный пол.

Алексей забрался в койку второго яруса. Уснуть не мог, ловил в полутёмной казарме голоса и звуки. Слышались всплески эмоций картёжников, они невдалеке, на нижней койке, резались в «буру», подвесив к верхней койке фонарь; доносились их ехидные рассуждения:

– Новенький сержант прикатил. Может, пощупать за вымя?

– Успеется. Пускай харю мочит.

– А чё? Сразу надо отправить очко чистить.

– Сизый, не суетись под клиентом. Сдавай!

– Он в университете учился. В Москве, – услышал Алексей голос ефрейтора-писаря Глебова. – Ему Пряник отделение при начальнике разведки отдаёт.

– Ах, из Москвы! Ну, москвичи в армии – самые чмошники. Счас мы его построим в колонну по шесть…

– Родом он не из Москвы, – прибавил Глебов.

– А это те же яйца, только в профиль!

Противно задребезжала внутри струна страха. Алексей стиснул зубы, для храбрости припомнил суровое лицо комбата Запорожана, его слова: «В рыло!» Алексея больно ткнул кулаком в плечо среднего роста крепыш в тельняшке. Рявкнул в ухо:

– Сержант! Три секунды – подъём!

– Больше ничего не хочешь? – на грани срыва удержался Алексей, ответил спокойно.

– Борзый, что ли? Подъём, я сказал! – Он опять ткнул кулаком в бок.

Алексей быстро спрыгнул с койки, с разбуженным гневом, горячо дыша, почти нос к носу уткнулся в обидчика, заговорил шёпотом:

– Пойдём на улицу! Один на один! Без свидетелей! Пойдём! Один на один! Ну? Дерёмся на кулаках. Можно без сапог, босыми… Ну? Пойдём!

Поблизости, почти рядом, раздался голос:

– Сизый, оставь его! Потом разберётесь.

Обидчик отступил. Но поражения своего не засчитал, схватил подушку с койки Алексея, рыкнул:

– За подушкой придёшь!

– Прибегу, – тихо кинул Алексей, вглядываясь в лицо парня, который изолировал забияку Сизого.

– Я ту же учебку под Питером прошёл. Полгода назад приехал. Теперь черпак… Сергей Кривошеин. – Он протянул руку для знакомства. – Сизого не боись. Тут похлеще есть. Пойдём в курилку перекурим. Про майора Зыка расскажешь.

Алексей надел портки и сапоги с портянками, прежде чем идти за Сергеем. Курилка смежно граничила с просторной умывальной комнатой, где по обе стороны шли ряды раковин. Здесь, возле умывальников, стояла группка солдат – кто в тельняшке, кто в нательной рубахе, кто по полной форме. Они все напряжённо курили, говорили тихо, заговорщицки, и в то же время не таясь. Среди них выделялся верховод Нестеров, которого все звали Нестором, с худым лицом, худым острым носом и пронзительными глазами. Глаза у него лихорадочно блестели.

– Сапогами не бить. Только руками, только в морду. Чтоб завтра вся морда оплыла… Иди зови! – приказал Нестор одному из товарищей.

В умывальную вошёл «дембель Советской Армии», парадно разодетый в расшитый аксельбантами китель. Пьяный, вальяжный.

– Чего надо, Нестор? – прорычал дембель.

Перед ним сперва расступились, но потом плотно окружили со всех сторон.

– На колени, Кусок! На колени, сука! На колени! – выкрикнул Нестор, схватил дембеля за грудки.

Сзади к Куску подскочил парень, ловким движением ударил его по сухожилиям под коленями, и Кусок почти в одно мгновение пал на колени. Он мог бы, наверное, сопротивляться, но не делал этого. Его лицо, раскрашенное красными пьяными пятнами, побледнело, глаза застыли в страхе и недоумении.

– Ты чего, Нестор? – пожаловался он.

– Всё, Кусок, теперь расчёт! – сказал Нестор и с размаху, наотмашь, ребром ладони врезал ему по лицу.

Кусок свалился с колен на бок. Дальше, как по команде, пошло: его били в лицо, наклонялись и безжалостно, с остервенением всаживали кулак. Кусок пробовал заслонить лицо руками, но руки его отдёргивали и кулаки печатали и печатали ему «расчёт».

В злобном воздухе голоса:

– Сука! Гад! Поиздевался!

– Мразь! Урод!

– Ублюдок!

Кто-то в азарте расправы не сдержал уговора, и удар сапогом пришёлся Куску в живот. Тут же и ещё чей-то сапог влетел с тихим шлепком в лицо дембеля. И ещё один сапог. И ещё.

– Стойте, мужики! – выкрикнул Алексей, став невольным свидетелем. – Стойте! Вы его убьёте. Всех посадят… Стойте!

Голос незнакомого человека подействовал отрезвляюще. Поверженный Кусок с разбитым лицом лежал на бетонном полу неподвижно, но, чувствовалось, дышал… Живой.

– Ты кто такой? – спросил Нестор.

– Он новенький. Только что прибыл, – ответил Сергей Кривошеин.

– Свали отсюда! – выкрикнул Нестор, толкнул Алексея двумя кулаками в грудь. – Он, сука, над тобой не измывался. А мы все… Я слово себе дал, что отомщу…

Алексей отошёл в сторону.

Нестор демонстративно расстегнул ширинку и стал мочиться на Куска, на его парадный китель. Одна струйка, вторая, третья… Полдюжины солдат отдавали должок «дембелю Советской Армии». Другие дембеля больше по казарме не слонялись.

Алексей долго не мог уснуть. Без подушки было непривычно, неловко. Но бессонница мучила по иной причине.

Утром дневальный не очень громко, с ленцой, слова врастяжку, прокричал:

– Ба-та-рея, подъём!

Кто-то повскакивал с койки, кто-то медленно слез, кто-то по-прежнему беспробудно спал. Одна из нижних коек (нижний ярус в армии – привилегированный) скрипнула, шевельнулась, одеяло распахнулось и открыло воина с волосатой грудью и татуировкой на плече: роза в стакане.

– Аскар! Аскар! – с похмельной хрипотой прокричал воин.

В казарме раздался топот сапог. К койке подбежал маленький узбек-дневальный, узкоглазый, так что не понять, что отражают его глаза. Он присел на корточки, подставил свою спину, выругался. Татуированный воин, словно неуклюжий медведь, взгромоздился ему на плечи. Узбечонок, покряхтывая от тяжести, поддерживая живую ношу за ноги под колени, потащил её по казарме в сторону уборной.

Алексей поймал ухмылистый взгляд Сергея Кривошеина.

– Дедушку повёз, – объяснил Сергей.

– Обратно привезёт?

– Ну не пешком же он будет возвращаться.

Через пару часов, несмотря на всю утреннюю разболтанность, батарея управления, начищенная, умытая и побритая, прежде чем выйти на плац на полковой развод, предстала пред очи комбата. Капитан Запорожан был по-прежнему суров, неулыбчив.

– Равняйсь! Смирно! – прокричал старшина Максимюк и сделал доклад комбату.

– Товарищи солдаты и сержанты! – строго, официально, нраво­учительно звучал с мягким хохляцким акцентом голос Запорожана. – Сегодня утром я решил покопаться в душе младшего сержанта Горбунова. Но, начав эти раскопки, я тут же их прекратил!

– Почему?

– Почему, товарищ капитан?

– Почему прекратили? – вырвались нетерпеливые, подначивающие голоса из строя.

– Да потому что сразу... сразу в этой душе наткнулся на огромные залежи говна!

Алексей обернулся на сержанта Кривошеина, который стоял во второй шеренге, чуть правее, негромко сказал, скорее сам для себя, чем для него:

– Да-а, Серёга, похоже, весёленькая тут служба.

XVI

Служба на Севере и впрямь оказалась нескучна.

Местечко Луостари, где стоял полк, несказанно преобразилось с приходом тепла. На земле и деревьях – ярко, глубоко вспыхнула зелень. Чистой синью заблестели чистейшие озёра. В них, как в зеркало, гляделись облака и плавилось золото солнца. Цветы всех раскрасок простирались по равнинам в захватывающую даль. С ближней, с каменным лбом сопки, заслонявшей военный городок от материковых ветров, небо казалось близким, очень близким, хоть в руку бери… Здесь, на этой высокой сопке, казалось, в каждом человеке должно обязано пробудиться чувство величия и ничтожности человека. Могущественен человече, если способен взлететь выше птиц и топтать Луну. Жидок и мелок человек, коли жизнь его так скоротечна, а простору тундры и каменным изваяниям природы нет конца и исхода!

Север очаровывал многоцветьем и резкостью красок, будто в каждый цвет влили двойную дозу; контрастом розово-синих, жёлто-пепельных закатов, жёлто-красными долинами созревшей морошки, переливчатым серебром бегущих по камням мелких речушек. Тишина тоже изумляла. Оглушительная, цельная, возможная только здесь, в Заполярье. Лютая зима, сугробы по макушку, северное сияние с дрожащими переливами всех цветов радуги – это для Алексея Ворончихина будет впереди. Пока что ему хватало красок и впечатлений нынешнего лета.

Полк переехал в палаточный лагерь, начались учения, стрельбы из гаубиц, бардака даже в самой бардачной батарее управления резко убыло. Алексею хватало ума и характера, чтобы ни с кем из сослуживцев не рассориться до мордобоя и крови (взаимные тычки и оскорбления не в счёт). Личный состав полка – в основном провинциалы, вполовину деревенские – простолюдины армейской службы и любой русской войны.

В отделении, которым командовал Алексей Ворончихин, было пятеро человек. Связист Пирогов, по кличке Шаровик. Механик-водитель Белых, сельский двужильный парень, простой, как автомат Калашникова: «Всё у меня есть: сила, краса. Ошо бы мне ума… Я ведь токо шесть классов кончил. С второгодством… Потом в «пэтэуху» на тракториста. Вожденье трактора лучше всех сдал. Но экзамены – токо трояки. Ошо и русский завалил…» Спиридёныш, отличавшийся математическими способностями и умением щёлкать пальцами в лоб молодому солдату так, что тот на несколько секунд терял сознание… А также двое салажат рядовых – белорус Кульчинский и казахстанский немец Голант, которые неустанно собирали грибы и жарили для всего отделения.

Начальник разведки, о котором говорил в строевой части Пряников и который стал непосредственным начальником сержанту Ворончихину, оказался душа-человек. Майор Суслопаров. Прибыл из Москвы.

– Один приехал. Без семьи, – судили новоприбывшего офицеры части.

– Значит, ненадолго.

– Чего ему торчать в этой дыре? У него дядя – генерал-полковник!

Майор Суслопаров – человек совершенно гражданского покроя, улыбчиво-вежливый со всеми – от солдата до командира полка… Одет во всё военное, так же, как другие офицеры, но как-то не по-военному: китель часто расстёгнут, как пиджак, рука в кармане брюк, голова при разговоре галантно принаклонена набок; ни слова матерщины. Почти все офицеры части его невзлюбили: разумеется, завидовали лёгкой карьере.

Алексей Ворончихин и майор Суслопаров быстро сошлись. Они много говорили о Москве, вспоминали кофейню на улице Кирова, пельменную на ВДНХ, бар в гостинице «Москва», подвал-забегаловку на Пятницкой, где пел под гитару «за стакан портвейна» алкоголик-бард Миша Стриж…

– Я мечтал когда-то театральным актёром стать. В Щукинское поступал. Но дядя… У него нет своих детей. Я в роду Суслопаровых единственный мужчина. Продолжатель военной династии, – признался однажды Алексею майор Суслопаров.

К концу дня Суслопаров был всегда пьян, не сильно, не вдребезину – до румян на лице и весёлого возбуждения. При том, как замечал Алексей, от майора никогда не пахло водкой или вином. «Наверное, медицинский спирт, – смекал он. – От спирта перегар не идёт. Угостил бы меня, что ли».

В середине лета несколько полковых батарей отправлялось на полуостров Рыбачий, на стрельбы по надводным целям. Загодя, за неделю, для рекогносцировки, подготовки НП (наблюдательных пунктов) на полуостров отправился пункт начальника полковой разведки и тыловые службы с хозвзводами.

Кроме майора Суслопарова на полуострове были начальник связи, капитан, двое взводных офицеров, лейтенантов и трое прапорщиков. Но майор Суслопаров в длинные светлые вечера предпочитал общаться не в офицерском кругу, а с сержантом Ворончихиным.

Вечерком, после ужина, майор Суслопаров заглядывал в палатку отделения Ворончихина.

– Алексей! – по-домашнему окликал он. – Не желаете прогуляться по кромке океана?

– Так точно, товарищ майор, желаю!

Алексей не потакал прихоти начальника, ему с Суслопаровым было занятней, чем мусолить колоду карт с Пироговым-Шаровиком, косноязычным механиком Белых и вечно блефующим Спиридёнышем.

Подходил к концу июль. Резко континентальное по климату полярное лето радовало теплом, сухостью, ласковым морским ветром. Солнце в небе кружило беспрерывно, не прячась за горизонт: ночью наскочит на дальние сопки и снова пойдёт по окружью.

Алексей и майор Суслопаров шли по кромке Великого океана, по берегу Баренцева моря. Ниспадающее вечернее солнце светило приглушённо, красновато, разливало по серому морю янтарный чешуйчатый путь. Море чуть шумело мелкими волнами, шуршало вечерним, крадущимся по прибрежным камням приливом. Но это не могло отнять первозданную тишину Рыбачьего. Деревья здесь почти не росли, взгляд по полуострову бежал по зелёному ворсу травы до самого горизонта, как по стадиону.

– Когда-то я обожал парк Сокольники, – признавался Суслопаров. – Там поблизости у меня первая любовь жила… А помните в парке Горького знаменитые карусели-самолёты! Какое счастье лететь… – Суслопаров остановился, заглянул в глаза Алексею, о чём-то поразмыслил: – Хотите попробовать, Алексей? – Суслопаров вынул из кармана упаковку таблеток. Светло-жёлтые, в прозрачной плёнке. – Это что-то вроде полёта в космос.

– Хочу! – твёрдо сказал Алексей и безбоязненно взял с ладони майора таблетки.

– Четыре штуки – оптимальная норма. Сперва надо подержать их на языке. Они не горькие. Потом глотайте. Через полчаса начнётся…

Алексей слушал инструкции начальника и повторял за ним. Суслопаров потребление таблеток производил ритуально, со смаком, не спеша клал на язык, слегка причмокивал. Алексей смака от таблеток не испытывал, но рекомендации исполнял точно.

– Ну, Алексей, полетели!

– Полетели, товарищ майор!

…Они смеялись на берегу моря до колик, до слёз. Они падали в траву, измождённые от неимоверной, кипучей радости и беспримерных стартов. О, какие они совершали полёты! Их дельтапланы взмывали над землёй и несли их через моря и океаны. Они парили над прериями Оклахомы и джунглями Нигерии, над кофейными плантациями Бразилии и пирамидами Гизы, над отарами овец на зелёных левадах Австралии и верблюжьим караваном на Великом Шёлковом пути. Их дельтапланы прорывали стратосферу, становились космическими кораблями и неслись к Сатурну.

– Надо водрузить на их планету наш флаг! – выкрикивал майор Суслопаров, раскрасневшийся, с горящими от возбуждения глазами.

– Вот же он! – Алексей радостно подхватывал на берегу кривую сушину, тут же предлагал: – Нам надо спеть для инопланетян наш гимн!

– Да!

Они начинали торжественно, под «стягом» Страны Советов:

– Союз нерушимый республик свободных навеки сплотила Великая Русь!

Но до конца гимн не дотягивали – другие заманчивые планеты Альфа Центавра влекли к себе. Они снова заправляли топливом ракеты, стартовали с космодрома и летели, летели, и смеялись, смеялись…

Еженочный балдёж майора с подчинённым ему сержантом – с плясками, песнопением, хохотом на берегу моря – не остался незамеченным. Солдаты перешёптывались про то, что видели в немеркнувшем свете ночи два человекоподобных истребителя, которые кружили по берегу, раскинув руки-крылья. Офицеры недвусмысленно переглядывались с появлением поблизости майора Суслопарова.

Однажды вечером, ещё до намеченных стартов, в небе над Рыбачьим раздался тяжёлый, напористый гул вертолёта.

«Неужели инопланетяне откликнулись?» – обрадовался Алексей и хотел по-дружески взбодрить майора Суслопарова, пойти к нему в палатку. Но из стальной махины, севшей поблизости от лагеря, прытко выбрался тучноватый, но разгневанно-ходкий генерал-полковник, с ним двое сопровождающих полковников. Скоро майора Суслопарова усадили в вертолёт, а сержанта Ворончихина вызвали в офицерскую штабную палатку к самому генерал-полковнику Суслопарову. Разговор состоялся наедине. Генерал был настолько взбешён, что Алексей боялся дышать в полную силу.

– Ты будешь Ворончихин? Тот самый?

– Так точно!

– Язык свой покусай так, чтоб фамилию Суслопаров навсегда забыть! Понял?

– Так точно!

– Если слухи пойдут, в дисбате тебя сгною! Понял?

– Так точно!

Вертолёт раскрутил поникшие лопасти на всю мощь и взмыл над Рыбачьим.

– Это были не инопланетяне, – сказал Алексей.

Голова у него сильно гудела ещё несколько дней; хотелось полёта, счастья…

Вместо счастья Алексею предписали вернуться с очередным десантно-транспортным судном на «Большую землю», в часть. Ему предстоял долгий допрос нудного капитана-особиста:

– Я никаких песен и плясок не видел, не слышал, и упаси бог, чтобы чего пробовать. Я на гражданке, товарищ капитан, крепче кефира ничего не пил. Я уже всё рассказал товарищу генералу-полковнику Суслопарову, – глядя прямо в глаза особисту, однотипно отвечал на все вопросы Алексей, держа в кармане кукиш, для твёрдости духа: хрен вы теперь меня, товарищи гэбисты, вернее, контрразведчики, проведёте! – Товарищ генерал-полковник остался моими ответами очень доволен. Даже пообещал мне отпуск. Потому что у майора Суслопарова, его племянника, к моей службе не было никаких претензий. Только – похвала и благодарность.

Отпуск сержанту Ворончихину за командировку на Рыбачий не дали.