5-6 2011 Содержание поэтоград

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14
Часть первая

I

Барак стоял пуст. Пуст и мрачен. С немытыми стёклами. В палисаднике и по всему периметру дома расплодились сорные травы, вымахали до окон. Крыльцо просело, сгнили и завалились набок крыльцовые перила. А как-то раз, в грозовую бурю, ураганным рывком содрало с карниза, на углу крыши, листовое кровельное железо. Содрало не до конца, и теперь в штормовую непогодицу жестяное крыло гремело, хлопало по подрешетнику и соседним листам, било в набат, словно кому-то в напоминание – что дом бесхозен и ждёт пригляда.

Барак ветшал в заброшенности. Три печи в трёх квартирах стояли остуделыми, вхолостую. Живой, тёплый дух комнат улетучился, истаяло эхо голосов обитателей. Дом утрачивал память о жителях, как одинокий седой старик теряет воспоминания о своей родне… Особенно жалок барак был осенью, когда долгие дожди и серые ветры нагоняли на него тоску и смурь. И порой, будто с криком отчаяния, бился от упругих порывов воздуха полуоторванный лист на крыше.

Этот призывный грохот отдавался у Серафимы болью в груди. В нынешний сентябрьский хмурый день железный лист опять хлобыстнул по сердцу. Некому его приструнить, вколотить гвоздь.

«Надо кому-то из мужиков наказать, чтоб пришпилили», – порешила Серафима, выглянула в окошко на дом Ворончихиных–Сенниковых. Вся её нехитрая судьба оказалась сплетена с этим домом. Как помочь ему, оживить, она не знала. Приглядывала, правда, за домом иногда, чтоб не растащились сырость и плесень по углам, топила печи. Да толку-то!

Вдруг Серафима обмерла. Сухощавый, сутуловатый, неприметный мужик, в кепчонке, с вещмешком на плече, поворотил с дороги к крыльцу пустеющего барака.

– Николай! – вырвалось у Серафимы.

Она схватила с гвоздя связку ключей, бросилась на улицу. В шлёпанцах.

– В шторм любая гавань хороша, – сказал Череп, улыбнулся устало и вошёл в дом. Тут же, в коридоре, он небрежно – знать, нет никаких ценностей – сбросил с плеча вещмешок. – Давненько я тут не живал, ёлочки пушистые! – сказал он зардевшейся Серафиме, которая, будто здешняя ключница, отперла и отворила перед ним входную дверь.

Не гоголем, не в лаковых штиблетах и белом кителе с морскими якорями на лацканах, приехал Николай Смолянинов – одет в потёртое, старенькое; с лица спал, синие круги под глазами, худ, виски светятся сединой, на месте золотого зуба чёрная дырка – видно, потрепали аргонавта шторма Мирового океана. Но для Серафимы он и сейчас был казист, басок; помани он пальчиком – она бросится к нему в объятия очертя голову. Да только Череп не торопился манить. Сразу к нему и не подступишься: увёртлив, скользок, как налим…

– Где хозяева? – спросил он, озирая из коридора три закрытые двери.

– Разнесло по белу свету, – отвечала Серафима. – Костя Сенников в монастырь ушёл. Ни разу после отъезда не показывался. Фёдор Фёдорович в психбольнице лежит. Алексей в университете в Москве. Этим летом на денёк только приезжал. С девахой какой-то… Он каждое лето, говорит, в стройотряд ездит, а после – на Чёрное море… Поехали они с той девахой кататься на лодке, да там, видать, в лодке-то, не делом занялись, лодка перевернулась… Еле из Вятки выплыли.

– Как раз делом, ёлочки пушистые! Любовь на волнах – это экзотика. Можно без движенья лежать, а вроде как движешься и вроде как за тебя кто работает…– расхохотался Череп. – Алексей сюда уж не вернётся. Кто в Москве потёрся, в берлогу не воротится.

– Да разве ж мы в берлоге живём?

– Хуже! Москва-то – она знаешь какая! Я помню, вернулись мы из Бангладеша. Денег на кармане…

– Потом расскажешь, Николай, после, – пристопорила его Серафима. – Павел срочную службу отслужил и в военное училище пошёл. Будет офицером.

– Одобряем! Военным крыша над головой и корм обеспечены.

– Из-за Татьяны он сюда ворачиваться не захотел. Любит он её. А она с Мамаем сошлась. У него и живёт, нерасписанная...

– Любит – перелюбит… Будет Пашка с погонами – будет у него этих Танек что навозу в курятнике.

– В курятнике – помёт, – поправила Серафима.

– Я вот жалею, что на капитана учиться не пошёл. Звали меня, звали… Теперь был бы капитаном первого ранга. А может, контр-адмиралом, ёлочки пушистые… Мы как-то с одним адмиралом бражничали в Ханое…

– Николай, можно я Коленьку позову? – опять мягко пресекла рассказ Серафима. – Поглядишь хоть на него. Он знаешь как вымахал! Сын ведь.

– Д`ебила, что ли? Зови. Мне-то что!

Шалый лист на крыше барака скоро был Черепом приколочен. Застыл. Все три печи в доме ради общей протопки радостно загудели от жарких берёзовых дров, которыми Череп разжился у уличных соседей. В доме запахло едой. Жареной картошкой, окороком, солёной капустой, водкой…

Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.

– Вымахал д`ебил-то! – похвалил его Череп.

– Никакой он не д`ебил! – возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или, наоборот, он всё время не отставал от бабки. – Паренёк немного не в себе. Но другой раз пуще других всё понимает. Может правду наперёд высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила, он сказал: у блаженных такое случается.

– Вы тут ещё секту откройте, кудесники! – взорвался Череп, но меж тем смотрел на Коленьку очень ласково.

Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий – в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застёгнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нём словно разверзалась запруда – Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаённую, с возможными оракульскими смыслами.

– Не сдуру он такое говорит, – объясняла Анна Ильинична. – Перед тем как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать – и пожар…

– Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, – вставила Серафима.

– Вот жаба! – воскликнул Череп. – Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…

– Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут и всё прочее, – удерживала Серафима. – Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.

– А в тот раз, – вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, – когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги всё рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у полковника и осталась.

– Брось, мама! Изводила ты Фёдор Фёдорыча! Нашёптывала, волос палила... А он… – Серафима прикусила язык: не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.

– Он так баклажаном и лежит? – спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.

– Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.

– Шизнутого лечить – что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой, ёлочки пушистые!

Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. И вдруг заговорил:

– Гора высокая. Снег на ней белый. Верблюды вокруг горы ходят. А людей нету. Съели людей… Верблюды пить хотят. Воды им нету. Ждут, когда солнце поднимется. Снег с горы стает. Ручьи пойдут. Пить будут. Тогда к ним человек придёт. Человек как верблюд…

– Ты чего буровишь, Колян? – изумлённо спросил Череп, который впервые услыхал монотонно-насыщенную, странную речь ещё не до конца признанного сына.

Тут сгромыхали входные двери. Все замерли, и вскоре в комнату вошёл Семён Кузьмич, вошёл, запнувшись о порог, обругав порог матюгом.

– Батька, ёлочки пушистые! – порадовался Череп. – Не зря я тебе с вокзала позвонил.

– Про верблюда-то Коленька говорил, – шепнула Серафиме Анна Ильинична, слегка кивая головой на Семёна Кузьмича. – Горбат…

Череп, обнявшись с отцом, возликовал:

– Жду тебя, жду... С бабами пить – что речку ложкой вычерпывать… А ты, – Череп повернулся к Коленьке, пригрозил пальцем, но не назвал его «д`ебилом», – батьку моего верблюдом не зови. Он тебе дедом выходит.

Коленька улыбнулся открыто, ласково – улыбнулся так, что Череп, видать, различил в нём самого себя. Признал:

– Вот, батя, сынка своего опознаю, ёлочки пушистые!

– Похож… – буркнул Семён Кузьмич, слегка бычась.

– Чего у тебя, батя, рожа-то поцарапана?

– Тася, курва…

– За что так?

– Приревновала к Маруське-кладовщице…

– Матерь Божья! – охнула Анна Ильинична.

Серафима, чтобы не рассмеяться, закусила губу.

Засмеялся лишь Коленька, звонко, весело, чисто и немного потусторонне. Он, конечно, не понимал, что есть ревность. Но, видать, уразумел в похождениях деда что-то другое. Заразительный его смех подхватил Череп. Батька Семён Кузьмич, невысокий, морщинистый горбун, уже стар, уже сед и лыс, ему прямиком катило к семидесяти годам, выходило, пользовался спросом у женского пола.

– Ну ты, батя, гигант! Ещё двух баб окучиваешь?

Семён Кузьмич махнул рукой, сплюнул и расхохотался. Шутку он любил, сам ею завсегда грешил, а греху уныния не поддавался.

– Я паспорт себе новый выправил. По новому документу на десять годов моложе стал. Хрен меня перешибёшь! Дятлы деревянные!

– Сима, давай всю закусь на стол! Водку тащи с холоду. Я в ведро с водой сунул… – командовал Череп.

Гулянка развернулась.

Тоскующий, пригорюнившийся барак наконец-то облегчённо вздохнул. Пусть не все покои, но хотя бы часть дома наполнилась жизнью, голосами, человечьим теплом, трепетом.

Отец и сын Смоляниновы разговелись после долгой разлуки во всю ширь. Первого приноса водки, как полагается в таких застольях, не хватило. Серафима поставила на стол заначенный было чикмарь. Череп искостерил Серафиму за жмотство и угнал за выпивкой Анну Ильиничну:

– Ты мне кто – тёща али плетюха с помётом?

– С каким помётом?

– С куриным, ёлочки пушистые!

Анна Ильинична благоволила новоявленному зятьку, не хотела быть плетюхой с куриным помётом и скоро принесла из магазина литру белого.

Гитара, что нашлась в чулане, пришла в негодность: провалился гриф, рассохлась дека, лопнула пара струн. Зато гармонь Василия Филипповича оставалась цела и работоспособна. Череп пилил на гармони не изощрённо, с пробуксовками. Но под простенький гармонный аккомпанемент можно было петь народные песни, дробить топотуху и орать во всю глотку похабные припевки, которых Череп знал в избытке.

Коленька, видать, почуял зов родной крови. Вместе с Семёном Кузьмичом он плясал вприсядку, подпевал Черепу, громко ивкал, когда нужно было ивкнуть после частушки перед топотом ног. Анна Ильинична хлопала внуку в ладоши.

Когда Череп рассказал о перенесённой «африканской малярии» – «еле оклемался, ёлочки пушистые…» – и о том, что теперь для него «моря закрыты», Серафима, улучив момент, вызвала его в коридор.

– Значит, больше никуда не поедешь?

– Хватит, намотался.

У Серафимы шелохнулось сердце: прилив страстной любви, любви жалостливой и верной, потопил душу, но признаться в этом страшно даже себе самой. Она прошептала просительным голосом:

– Не уезжай, Коль, больше никуда… Оставайся. У меня, Коля, оставайся… Навсегда.

– Что ты, Сима! Я б и рад. Да у меня сейчас, после болезни, машинка не фурычит. Не моглый я по бабьей части.

Они стояли в полутьме в углу коридора.

– Ты, Николай, не врёшь?

– Когда я врал! На земле только тридцать честных людей – Маркс, Энгельс, Ленин, двадцать шесть бакинских комиссаров и Николай Семёнович Смолянинов, ёлочки пушистые!

Серафима сворачивать в разговоре на шутейную, гладкую дорожку не спешила:

– Чего б ни было, ты, Николай, помни: в любое время можешь ко мне перебираться. Мой дом – это и твой дом. И ребёнка нашего. Помни об этом.

Череп улыбнулся, кривя рот, но под криворотой улыбкой пряталась серьёзная озадаченность.

– Спасибо, чего ж. Если так, буду знать, ёлочки пушистые.

Сентябрьская ночь была прохладна и ясна. Звёзд на небе тьма-тьмущая. Серафима стояла у калитки своего дома в одиночестве. Анна Ильинична и Коленька уже улеглись после гулянки и, верно, уже спали. Серафиме сон не шёл. Она глядела на горящие окна очнувшегося от запустения барака. Николай с отцом, видать, всё ещё не угомонились. А родная улица Мопра уже повсеместно спала. Нигде ни огонька в окошке. О чём думала Серафима Рогова, взбудораженная появлением Николая? Думала о том, почему русским бабам по жизни выпадает худая доля? То война, то разруха, то голод… Ведь есть тому какое-то объяснение? Ведь есть, наверное, страны, где все женщины поголовно счастливы, не бедны, спокойны за будущее своих детей… Где эти страны?

Серафима подняла лицо к звёздам. Ах, какая красивая ночь! Какое необъятное небо!

Звезда упала. Чиркнула синеньким пламенем по небу. Оставила мимолётный след. Измельчилась в лазоревую пыль. Осыпала кого-то далеко-далеко, в дальних, нерусских странах счастливым инеем.

II

Алексей Ворончихин упивался Москвой.

Его кружили карусели в развесёлом парке Горького, он пил пиво в популярных «Жигулях» на Калининском, он любовался с Ленинских гор, как застраивают олимпийские Лужники, он слушал Высоцкого в культовом «Гамлете» на Таганке; на Московской книжной ярмарке он, по счастливому случаю, купил немецкое издание на русском языке «Мифология мира», он позволял себе выпить аристократическую чашечку кофе в «Метрополе».

– Вы красиво курите, Алексей, – низким голосом говорила ему старая, с мешковатыми морщинами дама, с перстнями на толстых, припухших пальцах, случайная соседка по столику в ресторане «Прага».

– Разве можно курить красиво?

– Я имею в виду – красиво держите сигарету. В своё время так же красиво держал папиросу Боря Пастернак… Он знал все злачные, излюбленные места студентов-гуманитариев МГУ, он бывал на диспутах в разных студиях стихотворцев и театралов; он ночь напролёт читал «запрещённые» самиздатовские книги, которые выпрашивал «у посвящённых»… А главное – он был почти постоянно влюблён.

– Лучше, братан, иметь синий диплом и красную морду, чем красный диплом и синюю морду, – афористично предупреждал Алексей соседа по библиотечному столу и сматывался из читального зала уже после часа сидения за марксистско-ленинскими фолиантами.

Он учился легко, без рвения, со шпаргалками, но со стипендией в сорок полуголодных студенческих рубликов. За сытные удовольствия студент истфака МГУ Алексей Ворончихин платил мышцами, реже – мозгами. Он подрабатывал грузчиком, дворником, помощником киномеханика, разносчиком телеграмм, нештатным корреспондентом в одной из заводских малотиражек, где за мелкий гонорар печатали его статейки об исторических датах; он вёл детский кружок «Юный географ» в одном из клубов при ЖЭКе.

Лето Алексей неизменно проводил в стройотряде, остатки каникул – в Крыму. Стройотрядовские деньги уплывали, как дельфины: видишь их, вот они мелькнули плавниками и уплыли – не видать… К началу учебного года Алексей приезжал в Москву гол как сокол, загорелый, с пятнами на рубашках от шашлычного соуса и крымских вин, с новыми девичьими именами и адресами в записной книжке, которые сладостью воспоминаний дразнили плоть.

В эту осень Алексей, шагнув на пятый курс, возвратился в Москву из Крыма без копейки. Пришлось сбыть одному «джинсовому мальчику» со второго курса пачку журналов «Плейбой». До чего ж аппетитны тамошние глянцевые бабёшки! Как умеют выгнуться, выставить грудь, ляжки, приоткрыть ротик на фотографиях!.. Журналы Алексей, будучи богат до отъезда в Крым, купил у сокурсника Осипа Данилкина. Осип числился в московской «золотой молодёжи», а «Плейбой», диски «Роллинг Стоунз», джинсовое тряпьё для него были вроде хобби. Алексей сроду не фарцевал, студенческих фарцовщиков считал гниляками. Но тут безденежье прищучило.

…Следователь Мурашкин, с худым чернявым лицом, с падающей на глаза чёлкой, в гражданском небрежном костюме, недовольно взял от Алексея протянутую повестку. Повестку в милицию к следователю Мурашкину передал Ворончихину комендант студенческого общежития.

– Вызывали, товарищ следователь? – спросил Алексей, хотя предугадывал, откуда подул ветер…

Мурашкин кисло посмотрел на него, вяло кивнул на стул:

– Садись, чего стоишь! Надо учиться сидеть. – Мурашкин вытащил из стола чистую папку-скоросшиватель, крупными буквами надписал на корочке «Дело № 448 на Ворончихина Алексея Васильевича».

– Зачем это? – с пересохшим горлом спросил Алексей.

– Порнография, спекуляция. Ого-го!.. Ну, рассказывай: где взял, кому толкнул?

– Нашёл в комнате. В общежитии. На антресолях, – уверенно ляпнул Алексей, подготовив версию появления «Плейбоев».

– Будешь ля-ля, Ворончихин, я тебя туда передам. – Мурашкин ткнул авторучкой вверх.

– На суд Божий? – пошутил Алексей, надеясь размягчить следователя.

– Умный, что ли? Сейчас будешь тупым. Тук-тук! – Мурашкин сперва постучал костяшками пальцев по столу, изобразил «тук-тук», потом снял трубку телефона: – Зайди!

В кабинет вошёл толстобрюхий, щекастый старшина со связкой ключей в руке.

– В подвал. В седьмую, – кивнул на Алексея следователь Мурашкин.

– Пошли! – буркнул старшина, подавив волосатым толстым кулаком свой зевок, и переложил связку ключей из правой руки в левую, видать, чтоб правой рукой придерживать задержанного. – Брючный ремень сними… Что там ещё у тебя? Шнурки выдерни…

– Какие шнурки? Какой подвал? Мне в университет надо!

– Ты чего, Ворончихин, тю-тю? – покрутил пальцем у виска Мурашкин. – Фарцовня, порнуха! Тут ещё незаконными валютными операциями пахнет… Кто тебя оставит в МГУ, на идеологическом факультете?!

– На историческом, – поправил Алексей.

– Уводи! – приказал Мурашкин старшине. – Камера номер семь.

В сопровождении вальяжного старшины Алексей спустился в подвал. По обе стороны коридора – зелёно окрашенные железные двери. Дошли до камеры с цифрой «семь». Алексей не верил в сущее. Что это? Сон? Галлюцинации? Зачем следователю такие понты? Дело-то плёвое. Выслужиться хочет? Или под кого-то роют? Вообще этот следователь «Тук-тук» чего-то темнит.

– Долго мне здесь? – под скрежет ключа в замке спросил Алексей.

– До трёх суток. По закону имеем право, – опять же зевая, ответил старшина. – Обеда тебе не будет, опоздал. Вечером дадим пожрать.

Воздух в камере казался грязным. Всё вокруг казалось грязным. Грязный плафон в колпаке-решётке, грязно-жёлтый свет лампы, грязные двухъярусные с деревянными настилами нары справа и слева вдоль стен, сами тёмно-синие стены – грязные; грязное, в разводах, зарешеченное плоское окно под потолком. В одном из углов, за отгородкой, – толчок, рядом – грязно-белая эмалированная раковина. Спальных мест в камере – четыре. Людей – тоже четверо. Двое – грузины (Алексей сразу определил их национальность), играли за столом в нарды. Ещё один, светловолосый, патлатый, на верхних нарах, отвернувшись к стене, вероятно, спал. Самый бандюжистый, волковатый, с короткой стрижкой, со смуглым насупистым лицом и татуированными руками, сидел на нарах, скрестив под собой ноги, читал журнал «Огонёк».

– Где моё место? – негромко спросил Алексей.

– Вазли параш-ши, – ответил молодой носастый грузин с красивыми курчавыми волосами.

Алексей взорвался, оскалился, выкрикнул обидчику:

– Давай один на один! Я тебя зубами загрызу! – Он стиснул кулаки, встал в бойцовскую стойку.

Такой прыти сокамерники точно не ждали. Молодой грузин с некоторым запозданием всё же вскочил, ощерился. Но второй, что постарше, небритый, уже седеющий, дёрнул его за рукав.

– Биз тибя разбируца.

Волковатый человек с татуировками примиряюще сказал Алексею:

– Ты чего, ванёк? Так неправильно… – Он слез с нар, подошёл ближе. – Кто будешь-то?

– Студент. Из университета.

– Студент прохладной жизни? – ухмыльнулся волковатый. – Проходи, ванёк. В тюрьме всем места хватит.

Алексей шагнул к нарам, чтобы сесть на край, но до края не добрался. Волковатый резким колющим ударом прямой ладони всадил ему в солнечное сплетение. В глазах – вспышка, Алексея скрючило. Справа к нему подскочил молодой грузин и кулаком ударил в правый бок, в печень.

– В торец не бить! – это были последние слова, которые Алексей услышал над собой, и через мгновение он отключился…

На полу было холодно и гадостно воняло. Алексей лежал в углу камеры напротив толчка. Сколько находился в отключке, он не понимал. Должно быть, несколько часов, потому что за окном камеры стемнело. В подреберье дико жгло. Казалось, там, внутри, в правом подреберье, кровь хлещет горячим фонтаном. Спина занемела – шевелиться трудно. Нет сил даже сжать кулаки. Отвоёвывать место в камере – бессмысленно. Кое-как, стиснув зубы, Алексей переполз в другой угол, ближе к двери. Он переносил то жгучую, то тупую боль, ни на чём не мог долго сосредоточиться, жался в тонкой ветровке на бетонном полу, обхватив руками колени.

Окно в двери загремело цепью, откинулось.

– Ужин! – выкрикнул голос снаружи.

Из коридора сокамерникам стали давать в железных мисках кашу, ломоть белого хлеба, кружку чая. Опираясь о стену, Алексей поднялся, подобрался к двери.

– Мне давай! – прохрипел Алексей.

Круглое прыщавое лицо раздатчика в гражданском свитере и белой тужурке состроило удивление:

– Камера на четверых. Лишним не положено. У меня пайки все на учёте.