5-6 2011 Содержание поэтоград

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14

Окно в двери захлопнулось. Алексей опустился в свой угол. Отвернулся, чтобы не видеть, как трое ублюдков жрут кашу. Четвёртого, патлатого, пайка ждала на столе.

Этим четвёртым оказался парень со шрамом на щеке и косящим глазом. Он не спешил есть, закурил сигарету. Алексей по дыму распознал любимую «Яву». Свирепая жажда табаку обуяла его.

– Дайте закурить, – негромко попросил Алексей, стараясь поймать в косящих глазах патлатого сочувствие.

Незнакомец затянулся, швырнул окурок на пол перед Алексеем.

«Урка поганый!» – Алексей не сказал это вслух, просто подумал. Сигарету с полу, он, разумеется, не поднял.

Ночью он очень мёрз. Его время от времени лихорадило. Вставать и разогревать мышцы ходьбой, маханием рук не хотелось и не давала боль в животе. Так и сидел – клацал зубами, травил себя ядовитыми русскими мыслями.

«Что мы за люди такие? Что за нация? Гадёныш следователь ведь русский. За что он меня, шкура, решил проучить? За журналы с голыми девками, которые я продал недоноску, а он на меня накапал? Друг над другом куражимся. Сволочь мент решил власть показать. Окажись я сыном начальника, передо мной бы юлил… Что мы за народ? Холопы! Никто друг за друга не заступится. Вон эти – своих не сдают… А нами такие твари «Тук-тук» командуют… Власть наверху прогнила. И внизу – поганки…»

– Я пожалуюсь в прокуратуру, – сказал Алексей, глядя прямо в глаза Мурашкину на новом дневном допросе.

Следователь откинул чёрную «гитлеровскую» чёлку, поучительно стал перечислять:

– Первое, Ворончихин. Ты никогда и никуда не будешь жаловаться. Если хочешь остаться в университете, зашьёшь свою пасть вот так – вшик-вшик. – Мурашкин изобразил, как Алексею предстоит зашивать себе рот. – Второе. Ты, Ворончихин, из рабочей семьи. С периферии. Чего ты героя из себя корчишь? Выгораживаешь этих уродов, это золотое племя? Ты знаешь, кто папаша у Данилкина?

– В министерстве кем-то.

– Замначальника главка! Угольная промышленность! Там денег ого-го! А ты голодранец! В карманах у тебя – фук-фук! – В голосе Мурашкина засквозили окольная зависть к кому-то и злоба. Видать, сам он вышел из провинциалов, из «лимиты». – Третье. Пиши «сознанку» – и все дела. Если нет, камера номер семь ждёт. Топ-топ.

На столе следователя проснулся телефон.

– Выйди в коридор. Подожди там, – сказал Мурашкин Алексею после телефонного «алё» и приветствия.

Через несколько минут и сам Мурашкин вышел в коридор, запер кабинет, бросил, уходя, Алексею:

– Посиди тут. Скоро буду.

В коридоре Алексей просидел пять с половиной часов. Обед он, конечно, опять пропустил. Муторные часы, голод – он готов был писать любую «сознанку». Чего не писать, если следователь «Тук-тук» сам назвал имя Оськи Данилкина. Данилкина в камеру номер семь никто не упрячет. За отбитые, простуженные почки Оська не заплатит…

К Алексею подошёл увалистой походкой мелкорослый, плотненький, как бычок, милицейский сержант с ключами, такими же, что были у толстяка-старшины.

– Мурашкин позвонил. Тебя – в камеру. Ты в какой был?

– В четвёртой!

– В журнале, вроде, в седьмой написано.

– Ошиблись. Сперва хотели туда. Там мест нету.

– Ладно, пошли в четвёртую.

Камера оказалась на двоих. Пуста. На одних из нар лежала тонкая зачитанная книжица: «Целина» Леонида Ильича Брежнева. Дверь склацала замком. Алексей огляделся. Где он? Зачем он здесь? Зачем эта истрёпанная книга генсека лежит на нарах? В какой-то момент вся жизнь показалась набором вздорных, бессмысленных ситуаций. Привередливых случаев и несвязной галиматьи. Отец был в концлагере, дед сидел по 58-й, мать – на зоне за пожар… Он – на нарах. Посчитать, так половина русских тюрьмы хлебнула. Чушь какая-то! Алексей сел на нары, разорвал пополам книжицу, написанную каким-то борзописцем для туфтового авторитета.

Среди ночи Алексея поднял следователь Мурашкин. От него крепко и даже приятно пахло вином. Рядом с ним стоял бычок-милиционер со связкой ключей.

– Ты чего здесь? – спросил Мурашкин.

– А где мне быть? В морге?

– Давай вали домой. Топ-топ. Понадобишься – вызову.

Ночь стояла сырая, прохладная. Сгорбившись, Алексей закоулками пошагал в общежитие – час ходу. На проспект Вернадского не выходил. На такси денег – шиш. Кругом пустынно, во дворах ни души. Тощий кот с длинным хвостом перебежал дорогу – хотелось в него, гада, швырнуть камнем. В окнах домов не видать свету. Только в одной высотке, этаже на пятнадцатом, светилось неспящее окно. Кто-то донос строчит… Все дома, весь город, казалось, можно обмануть, предать, упрятать в камеру номер семь. Хотелось есть, курить. Хотелось принять душ, смыть всю грязь прикоснувшейся неволи.

Сзади плеснуло светом, замаячили зажжённые фары машины. Что за машина – сразу не определить. Алексей нелепо, инстинктивно кинулся за угол дома, спрятался – вдруг ментовский воронок вдогон послали?

III

По прошествии несколько дней к Алексею Ворончихину подошёл в университете комсорг курса Вадим Баринов.

– Лёша, тебя в комитете комсомола ждут. Прямо сейчас зайди. Парень какой-то. Вроде из отдела кадров.

«Неужели мент Мурашкин в универ телегу «тиснул»?» – пролетела скверная догадка.

– Разуваев Владислав Сергеевич. – Алексею протянул руку улыбчивый, крепко сбитый и аккуратно подстриженный молодой человек. Он был во всём ладен, подобран, от него неприторно пахло одеколоном, на нём влитую сидел тёмный костюм; изнутри он даже немного светился – не самодовольством, но гордой самодостаточностью, несмотря на молодые годы. – Мне бы с вами потолковать, Алексей Васильевич. Пойдёмте на воздух, перекурим. – Он тут же, как приманку, достал из кармана пачку «Мальборо» и серебристую зажигалку «Зиппер». – Я из Комитета Государственной Безопасности, – добавил он мимоходом, уже в коридоре, чтоб чужие уши не услыхали…

Холодок страха прохватил Алексея будто сквозняком.

Уже через пять минут Разуваев – голос у него был негромкий, доверительный, исполненный доброжелательности – разглашал Алексею на скамейке в сквере государственные тайны:

– Милиция действует грубо. Что с них возьмёшь – менты! Они могут пошакалить, выпить на службе стакан водки. Принятая норма… Наш Комитет таких вольностей не допускает. От милиции мы вас оградим, Алексей Васильевич. Разглядывайте свой «Плейбой» сколько угодно… Но и к вам у меня одна просьба. Конфиденциальная… Нас, Алексей Васильевич, интересует ваш знакомый Осип Наумович Данилкин. Тут такой ракурс, понимаете ли… – Разуваев принизил голос, хотя и так говорил вполтона. – Осип Данилкин дважды бывал за границей. В соцстранах. В Югославии и Чехословакии. В последней поездке в Прагу он познакомился с переводчиком из Западной Германии, неким Куртом Хофманом. Учтите сразу, Алексей Васильевич, на будущее: все западные переводчики завербованы спецслужбами США или Англии. Вы ведь не были ещё за границей? Это поправимо. У нас сейчас формируется молодёжная группа болельщиков в Данию, на чемпионат мира по плаванию. Мы вас включим… Да закуривайте ещё, закуривайте, не стесняйтесь… – Разуваев ловко крутил колесико «Зиппера». – Так вот, в поездке Осип Данилкин несколько раз сидел в баре с этим переводчиком… Нет, Алексей Васильевич, вы не беспокойтесь, Данилкин, конечно, не шпион. Но узнать о его дружке нам очень нужно. Поговорите с Осипом. Ненавязчиво. Скажите, что собираетесь тоже в Прагу, есть возможность поехать от «Спутника». Пусть он вас просветит. Расскажет, куда сходить, где и что купить. Возможно, предложит вам передать какую-нибудь посылку для своего западного дружка… Давайте встретимся через недельку. В гостинице «Центральная». Вы ведь любите гулять по центру… Разумеется, про Данию и про Осипа Наумовича никому говорить не следует, – улыбнулся Разуваев и тут же собрался, заговорил серьёзно и мужественно: – Вот, возьмите в подарок эту зажигалку. Символ. Если вам, Алексей Васильевич, будет очень тяжело и захочется выдать тайну, зажмите её в кулак и – никому ни слова. – Прохладная сталистая зажигалка знаменитой фирмы перешла из твёрдой руки Разуваева в растерянные пальцы Алексея Ворончихина. – В присутствии других людей или по телефону общайтесь со мной как с другом. Называйте Владом. Не бойтесь хлопнуть по плечу. Считайте меня научным сотрудником закрытого института.

Алексей воспринимал Разуваева как человека, посвящённого в жуткие мировые таинства, в шпионские хитросплетения, которые скрыты от обывателя за семью печатями. Но когда Разуваев ушёл, Алексей с ужасом понял, что и сам стал причастен к агентурным, спецслужбовским секретам. Алексей даже стал оглядываться по сторонам, присматриваться к прохожим, словно только что имел явку с резидентом.

Память – словно гигантский муравейник с тысячами кладовых, куда спрятаны миллионы впечатлений. Память сейчас вытащила на свет все встречи с Осипом Данилкиным, все – до мельчайших подробностей – его фарцовские пристрастия, его анекдоты про Брежнева, его нескрываемую зависть к забугорным автомобилям и западному житью, – память вытащила всё то, чего никогда не всплыло бы в мозгу, не появись гэбист Разуваев. Алексей на собственной шкуре прочувствовал, какова магия букв «КГБ».

Гостиница «Центральная» находилась на московском Бродвее (улица Горького). Однако вход в неё был неприметен, и Алексей, никем не уличённый, в условленный конспиративный час подошёл к стойке администратора. Улучил момент, когда в холле не было никого из постояльцев, лишь старый швейцар в ливрее, он с оглядкой спросил администраторшу:

– Мне нужно в номер 224.

– Пожалуйста! На второй этаж, направо по коридору. – Она ответила с готовностью, будто всё знала, и с полным спокойствием, будто закалённый агент.

«Неужели эта намазанная корова с буклями и золотыми побрякушками на шее связана с ГБ?» – спросил себя Алексей, направляясь к лестнице. Вопрос оставил без ответа.

В номере его радушно встретил Разуваев, предложил «боржоми», импортный табак.

– Что там у нас Осип Наумович? Как поживает? – лишь после долгого предисловия, после рассуждений об отдыхе в Крыму, обратился по теме Разуваев.

– Про Чехословакию он сказал: «Лажа… Там нечего ловить... Пиво только вкусное…» Сказал, если поедешь, возьми советских денег. Там меняют по большому курсу. Провезёшь в конверте в копирке. Так не видно, если проверят на просвет…

– Очень-очень хорошо!

– Про переводчика Курта этого ничего не сказал. Я не давил…

– И правильно, Алексей Васильевич! Признается ещё.

Потом Разуваев утащил разговор в сторону, говорил про учёбу в университете, изредка спрашивал о преподавателях, наконец возвратился к Осипу.

– Нажимать на Данилкина не будем. Всё идёт по плану… Сейчас нам надо выйти на Аллу Мараховскую. Она учится на третьем курсе, ходит в поэтическую студию. Очень любит стихи диссидентов. Собирается в ГДР. Вы видели её, Алексей Васильевич?

– Да. Симпатичная такая. Ходит вся в фирме…

– Не просто симпатичная – красавица, я бы сказал… Вы подумайте, как поближе с ней познакомиться. – Разуваев усмехнулся и немного покраснел. – За такой Аллочкой поухлёстывать не грех… Вы ведь любите чёрненьких, Алексей Васильевич?

– Я всяких люблю, – подозрительно отозвался Алексей. – Откуда вам известно «про чёрненьких»? Комсорг Вадим Баринов на вас работает?

– Про Баринова я ничего не знаю. Мы, Алексей Васильевич, организация очень солидная. С особыми мерами предосторожности. Кто с кем встречается, сотрудники Комитета не знают. Только высшее руководство… Да и то… Им не нужно знать всё. Возможно, ваш Баринов и дружит с кем-то из наших сотрудников. Но мне об этом неизвестно. Точно так же никто, кроме моего руководства, не знает о наших посиделках. Таковы законы секретных служб. – Разуваев усмехнулся. Хлопнул Алексея по колену, дружески – ровня-ровней: – В чёрненьких всё-таки больше темперамента!

Следующую явочную встречу Разуваев устроил Алексею на окраине Москвы, в Раменках, в обычном блочном доме, в обычной квартире, обставленной с заметной расчётливостью и холодком, – жильё холостяка. Разуваев поджидал Алексея не один.

– Хочу вам, Алексей Васильевич, представить своё руководство.

– Рад познакомиться, подполковник Кулик.

Перед Алексеем стоял человек в гражданском, обыкновенный, даже непримечательный: встретишь такого на улице – не заметишь, как куст акации. Но здесь в лице этого человека угадывалась работа мысли, глаза иногда вспыхивали блеском отваги, жесты были решительными.

Начальник резину не тянул, без прологов заговорил сразу по делу, взял быка за рожищи:

– Ваша поездка в Данию уже готовится. Надо быстро оформить загранпаспорт. Какие у вас, Алексей, отношения с плаванием? Знаете спортсменов, комментаторов? Читаете «Советский спорт»?

Время от времени у Алексея шла кругом голова. В слове «Дания» крылся неимоверный искус, исполнение желаний, но вместе с тем – подвох и обманка.

– Этой квартирой можете пользоваться. С Аллой Мараховской – для уединений… В общежитии, понятно, неудобно. Хозяин в длительной командировке за границей… Но с Мараховской ухо держите востро. У неё отец подавал прошение на выезд в Израиль. Ему в этом отказали… Данилкина продолжайте трясти. Случайно проговоритесь, что поедете не в Прагу, а болельщиком – в Данию. Пронаблюдайте за его реакцией. Любые неувязки обсуждайте с Разуваевым. Любой шаг должен быть проработан досконально.

Кулик достал чистые листы бумаги из чёрного портфеля, который Алексею почему-то сразу при входе бросился в глаза, хотя портфель был обыкновенен.

– Мы, Алексей Васильевич, обязаны соблюдать некоторые формальности. Служба, долг, порядок. – Голос у Кулика был требовательный, завораживающий, словно перед началом какой-то важной боевой операции, в которой решалась судьба страны. Он диктовал Алексею, словно ординарцу или стенографистке: – Пишите: я, такой-то такой-то, обязуюсь хранить в тайне факт сотрудничества с органами государственной безопасности. Дальше пишите: мой псевдоним… – Кулик перебил себя вопросом: – Как зовут вашего деда?

Алексей похолодел: его дед Семён Кузьмич тянул срок по пятьдесят восьмой как враг народа…

– Филипп Васильевич звали деда, который погиб на фронте.

– Вот и пишите, Филиппов. Так лучше, не забудете… Теперь по Данилкину. Пишите: источник сообщает, что Осип Наумович Данилкин рекомендовал мне во время поездки за границу обернуть советские деньги копировальной бумагой, чтобы при случае досмотра их не высветили на таможенном пункте. Число и подпись: Филиппов.

От Кулика, из-под его гипнотической воли, Алексей вырвался лишь у себя «дома», в общежитии, запершись в комнате один. Только сейчас наваждение и гипноз Кулика рассеялись. Осип, Алла, Дания, Филиппов… Что завтра? Кто он теперь – сотрудник Комитета Госбезопасности? Сексот? Стукач? Предатель? Как же его ловко подвесили! Голая задница заморской проститутки, и хоп – он уже в капкане у КГБ! Он, будто кролик, писал под диктовку Кулика. А главное – писал всё по правде. Факт сотрудничества с органами был? Выходит, был! Копирка для обёртывания денег в разговоре с Осипом фигурировала? Да! И тут Алексея обожгло стыдом – Филиппов! Будто память об убитом на войне деде чем-то осквернил! Да знает ли этот подполковник Кулик, этот Клещ, что другой дед был репрессирован? Но про мать они обязаны знать, что она в тюрьме. Может, это для них тоже плюс? Вопросы и укоры самому себе рождались ежесекундно. Вся комната, всё общежитие, весь университетский городок, вся Москва только и жили этими обжигающими посылами! Угораздило!

Всю ночь Алексей не спал. Он хотел, но не мог уснуть. Он вспоминал студенческие встречи, разговоры. Откуда гэбэшник Разуваев знает про его пристрастие к чёрненьким? Кто-то из группы доносит? Обо всех. И про всё. На Лубянке на всех есть досье? Повсюду мерещились скрытые сотрудники спецслужб, стукачи, провокаторы… Даже в туалете, встретив ночью соседа по этажу, Алексею показалось, что сосед что-то про него знает, о чём-то догадывается и уже немного презирает за сотрудничество с душителями свободы…

Утром в болезненно-возбуждённом состоянии, с утвердившейся за ночь мыслью: «Воткните себе в задницу вашу Данию!» – Алексей позвонил из уличного телефона-автомата Разуваеву. Говорил решительно, без конспирации:

– Владислав Сергеевич, у меня изменились обстоятельства. Я хочу приехать к вам на Лубянку. Чтоб официально подать заявление. Буду ровно в двенадцать. – И положил трубку.


Разуваев встретил его в парадном подъезде главного ведомственного здания на площади Дзержинского. Поздоровался сухо, был напряжён и бледен, сейчас он не источал уверенности и самодостаточности. Накачанный, крепкий, он держался прямо, но бледность на лице выдавала взбучку от начальства и переполох в душе. Не склеилось.

– Зачем вы пришли на Лубянку? Есть местное управление.

– Я хочу подать заявление, – упрямо сказал Алексей.

– Пойдёмте… Из-за вас Кулик вынужден уйти с совещания.

В коридоре легендарного дома на Лубянке, идя по мистически-угрозливому коридору, застеленному ковровой дорожкой для бесшумности хода и какой-то кошачьей коварной тишины, в сопровождении Разуваева, который, озабоченно-молчалив, шагал чуть впереди, храбрости у Алексея поубавилось.

В кабинете, с пустым письменным столом, на котором только пепельница, несколькими стульями, сейфом и портретом Дзержинского, их с раздражением, даже с гневом встретил подполковник Кулик. Нынче он был в форме. Здесь Алексей и вовсе не смог сделать «официальных», приготовленных, отточенных назубок за ночь заявлений. Он сказал однозначно и просто:

– Я не хочу сотрудничать с КГБ.

– Детский лепет, Ворончихин! – тут же возмутился Кулик, пристукнув кулаком по столу. – Вы ж не какой-то мозгляк из семейки диссидентов! Не отщепенец! Умный парень из простой советской семьи! Который пробился в университет! Вы и есть опора страны… Не надо думать про нас глупости. Советская власть сильна как никогда. Сталинские чистки кончились. Старых врагов давным-давно нет. Никому в голову не придёт хватать наганы и ехать в чёрном вороне за невинными… – Кулик обошёл стол, сбавил громкость и пыл речи. – Тысячи честных людей мечтают о сотрудничестве с нами. Учёные, писатели, артисты, музыканты… Вся интеллигенция охотно работает с нами. Честная советская интеллигенция! И мы перед ней остаёмся в долгу… А враги, Ворончихин, у нас есть! Только они теперь изворотливее, хитрее. Они в лобовую атаку не идут. – Кулик посмотрел на наручные часы. Вероятно, что-то прикинул: – Мы вас просим – заметьте, Алексей Васильевич, просим – выполнить элементарный гражданский долг. Вы ж разумный человек. Дело о порнографии можно открыть заново. Путь в камеру номер семь для вас не заказан. Я не собираюсь вас пугать. Хочу подчеркнуть: мы идём вам навстречу. – Кулик подошёл к Алексею, протянул руку для рукопожатия. – Это минутное малодушие. Не глупите! – Он направился к двери, видно, куда-то поторапливаясь. На ходу бросил Разуваеву: – Продолжайте работать с товарищем!

Самым коварным в реплике звучало слово «товарищ».

– Верните мои бумаги, Владислав Сергеевич, – приятельским тоном, раскаянно попросил Алексей.

– Это невозможно, – казалось, с участием вздохнул Разуваев. – Ваши бумаги зарегистрированы и являются секретными документами. Но можете быть спокойны. Их никто никогда не будет читать, кроме… Я уже объяснял… Ваше смятение, Алексей Васильевич, мне понятно. Оно совершенно естественно. Человек опасается всего нового. Тем более когда кажется, что-то здесь шпионское, нечистое…

– Откуда Кулик узнал про камеру номер семь? – вдруг спохватился Алексей.

– В Комитете любая операция прорабатывается тщательным образом.

– Значит, этот Мурашкин, следователь «Тук-тук», тоже ваш?

Разуваев усмехнулся, в нём опять засветилось изнутри что-то самодостаточное и уверенное:

– Вся страна – наша!

Через минуту-другую Разуваев обычным, негромким голосом подсказывал Алексею, как надёжнее подружиться с Аллой Мараховской, о чём с ней не говорить, какие струны затронуть.

– Вам можно позавидовать, Алексей Васильевич. Такая красавица, как Алла Мараховская! У вас, надеюсь, получится.

Алексей Ворончихин поддакивал.

IV

В Москве даже в погожую осень мало солнца. Октябрь привычно пасмурный.

Серое небо расстилалось над главным городом страны. Хмуро висли лоскуты туч над шпилями кремлёвских башен. Холодно глядели стальные от небесной серости глазницы дома КГБ – узковатые, шпионские окна… От предательского слабоволия Алексея насупился статуй Дзержинский посреди площади своего имени. Кольцо движущихся машин окружало Дзержинского, не давало ему сорваться с постамента, схватить за шкварник отщепенца, изменника рабочего класса Ворончихина…

Алексей смотрел на Дзержинского с горьковатой усмешкой. Профиль чекиста суров, борода остра, свирепа. Даже почудилось, что у Железного Феликса скопилось немало слов осуждения и только стальная оболочка не даёт выплеснуть приговор наружу.

Этот, пожалуй, за отказ служить делу революции сразу бы расстрелял. Что для феликсов чья-то чужая жизнь?! У них самих судьба собачья. Феликс пообтирал нары на каторге, на Севере, у истока Вятки, получил там выучку: «Ты сдохни сегодня, я – завтра». Ежов, Ягода, Берия – всем пуля в затылок… Палач неразборчив, ему любой затылок – только затылок…

Перейдя улицу Кирова, Алексей ещё раз окинул взглядом «серый» дом. Он не был сер. Построенное известным архитектором здание даже поражало изысками, чёрным гранитом облицовки, разными формами и орнаментами окон, масштабностью размеров и дел.

Алексей направился вниз по проезду Серова, к Китай-городу. Мимо Политехнического музея. Э-эх! Недавно он, по случаю, прорвался на литературный вечер и слушал в зале музея надрывные голоса поэтов и бардов. Теперь, в эту минуту, после коридоров КГБ всё это казалось чепухой, инфантильными шалостями переростков, игрой, обманом.

Алексей ещё раз обернулся на цитадель. Мрачен, загадочен и могущественно силён стоял желтовато-рыжий дом, с тёмной бугристой окантовкой понизу, зауженными окнами и высокими дверями подъездов.

В сквере под ногами шуршала палая жёлтая скрюченная листва лип. Навстречу попадались прохожие. Не закрывающая рта, смеющаяся стайка студентов-ровесников, которые почему-то показались сейчас малолетними безмозглыми пересмешниками… Командированный мужик, в шляпе, с разбухшим портфелем, идёт, крутит головой, хватает взглядом достопримечательности; приехал куда-нибудь в союзное министерство – просить… Старая москвичка, из бедных, в немодном болоньевом плаще и берете, с авоськой, из которой аппетитно торчит французский батон «багет»...

А Москва привычно готовилась к торжествам годовщины Социалистической революции, щедро пятнала кумачом фасады. На красных, дрожащих на ветру растяжках белели окостенелые призывы: «Наша цель – коммунизм», «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи», «Учение Маркса бессмертно, потому что оно верно»… Предпраздничная краснота показалась Алексею зловещей. Прежде он не замечал её, либо замечал отстранённо. Теперь она резала глаза своим ужасающим смыслом и ещё большей ужасающей бессмыслицей. Кто мог услышать эти кличи? Кто сейчас мог всерьёз верить, что возможен мифический устрой мира, где и свобода, и равенство, и братство… и Политбюро, и ЦК КПСС, и КГБ? Ему вспомнилось, как они с Пашкой прибегали иной раз домой из школы, швыряли портфели на диван через всю комнату и кричали матери:

– Мам, есть хотим!

– Сейчас картошки нажарю… Нету, ребятишки, в магазинах-то ничего. Сегодня очередищу отстояла, а котлет так и не досталось… Куда всё девается? Всё, что ль, по африкам раздали?..

Справа, сквозь желтеющие липовые кроны, просматривались высокие окна толстостенного дома на Старой площади – ЦК. «Здесь крепчает маразм, – беззаботно и бездумно поёрничал бы Алексей раньше. – Старые носороги Сусловы с прихвостнями валяют ваньку, списывают цитатки из партийных талмудов». Нет, так мог думать только простофиля! Всё по-другому! Не так плоско и примитивно! Здесь, за этими неподступными окнами, творится политика, реальная власть – не та плакатная, лозунговая; здесь вершат судьбы простых и непростых людей. Переписка всякой чепухи из марксов-энгельсов – это для отвода глаз, показушка, прикрытие… Главное – другое. Здесь распределяют полномочия. Страсть, голод, зависть, власть – вот что во все века двигало человечеством! И высшая цель – блаженство! Что бы ни талдычили разные партийные кликуши, философию удовольствия в мире никто не отменит: ни Мараты, ни Энгельсы, ни Ленины, ни классовая борьба пролетариев всех стран… Хорошо выпить, отлично закусить, в радость поиметь женщину… Власть, собственно, для того и нужна, чтобы достичь блаженства.

Алексей остановился напротив ЦК. Он не просто подумал так, он вполголоса произнёс эти слова.

– Коммунизм – тоже Блаженство. Мифическое… Обманное… В этом суть и вашей власти! – Он негромко ехидно рассмеялся прямо в лицо цэковским окнам Старой площади.

В ответ огромные цэковские окна подозрительно нахмурились: что за смутьян или глупец смеет потешаться здесь?! Он лишь крупица, почти ничто. Здесь движут массами…

Вверх по улице бунтаря Стеньки Разина, мимо уцелевших церквушек с музейным предназначением и начинкой, Алексей пошагал к Кремлю. Огромно-неуклюжий стеклянный куб гостиницы «Россия» смотрелся ущербно не только от серости отражённого в окнах серого неба. Свинцово-тусклая «Россия» не являла собой крепости, благолепия или экстравагантности, она жалко обезьянничала западной, стеклянно-бетонной моде. Бездарь-архитектор сунул некместную обнажёнку в центр столицы – «Россия» казалась зябнущей, пустой и синюшной, словно баба с похмелья, которая в осенний ветреный день обувку надела, а чулки позабыла…

С Москвы-реки дул прохладный сырой ветер.

Обогнув Покровский собор с нарядными кубышками куполов, мимо Лобного места, где четвертовали на эшафоте того же Стеньку, выбившегося при большевиках в герои, Алексей вышел на Красную площадь. Он любил бродить по Москве, его чаровали и вдохновляли исторические камни и заповедные, доступные искушённым ценителям старины столичные тропы и стены. Он был всеяден, открыт Москве и уже предан ей. Нынче он шёл без малого трепета и восторга. С иными думами. Без почтения глядя на Спасскую башню.

Вот они, достопамятные камни, в них – мёд и яд власти, в них великий соблазн и обман. Скольких же кремлёвских душегубов и шарлатанов перетерпели русские люди! Князья междоусобицы чинили, царь Иван Грозный головы соплеменникам рубил, Годунов в интригах погряз, тушинский вор – и тот поцарствовал! Пётр Первый с крови начал и на костях возвеличился, при нём на треть население России убыло. Веками племя Романовых волю крестьянину не давало, вросло в крепостничество. Николай Второй выслужил себе прозвище Кровавый… А эти? Взгляд его упал на мавзолей, перешёл на мемориальную кремлёвскую стену, с чёрными похоронными табличками в перспективе, с монументами – на первом плане. Сталин… Свердлов… Дзержинский… Фрунзе… Жданов… Никогда, ни в кои веки жизнь простого русского человека в России не ставилась ни в грош. Все правители хотели подчинить жизнь народа своим прихотям, авантюрам, имперским амбициям, коммунистическим утопиям… Алексею вдруг стало до горечи, до слёз жалко осуждённую мать. Где она сейчас? На зоне под Пермью. В фуфайке с номером на груди. Взбунтовалась против власти, сожгла, как ей казалось, рассадник пьянства, поднялась заступницей за бабью долю. Теперь – в тюрьме… Больно стало и за погибшего отца. Он так рано постарел, седой весь был. Не свернул однажды с пути. И что? Сбили, смяли… Почему-то и брата Павла стало жалко, будущего офицера непобедимой Советской армии… И себя вместе с родными стало жалко – хоть плачь. Жалко – завербованного, подцепленного на гэбистский крючок, униженного камерой номер семь… И всех, всех русских стало жаль, обманутых и облапошенных… Вспомнился ярко, вживе родной обездоленный Вятск, с разбитым асфальтом на улицах, с грязью и лужами, с бедными прилавками и бесправным, наивным народом, который трётся в очередях за очумляющей водкой.

Красную площадь уже обряжали к демонстрации. Гигантское кумачовое полотнище с профилем Ленина натягивали на фасад ГУМа. Скоро просторную площадь от края до края заполонит многоголовая толпа. Толпа монолитна и бестолкова. Толпа кричит здравицы. Толпа равно приветствует мудреца и дурака, кровопийцу и тирана – всякого, кто имеет власть. Толпа ошалело и коленопреклонённо пёрлась на Ходынское поле славить Романов род. Обливалась горючими слезами на похоронах Ленина. Затем гудела, славословила и рукоплескала Сталину. Но скоро – так же рьяно и самозабвенно – его обличителю… Алексей приподнялся на носочках, чтобы получше за синими ёлками разглядеть памятник Сталину. Что там осталось от всеми любимого отца народов? Каменная башка на постаменте… Но и у Хрущёва вырвали власть, а его позорно списали и забыли. Скоро вновь загудит толпа новому маршалу… Загудит – власти! В Москве запах власти самый приманчивый…

Алексей огляделся, словно почувствовал на себе чей-то взгляд, словно за ним кто-то следил. Нет, похоже, никакой слежки за ним нет. Просто сами камни, стены Кремля взирали на него с осуждением и пренебрежением… Кто ты есть? Что за выскочка, который посмел судить власть? Упрекать порядки векового стольного града? Упрекать столицу государства Российского за рвение служить власти? Какой власти – неважно! Власть что злато – обезличена. Ей надо служить. Кто не служит, тот голоден, зол, нищ. Не нравится порядок Москвы – убирайся прочь в свою убогую провинцию!

Вон они, сотни тысяч босяков-провинциалов, прут из самого большого магазина страны – ГУМа югославские сапоги и польские колготки, костюмы «Большевички» и туфли фабрики «Скороход», а ещё два кило сосисок (больше в одни руки не отпускают), килограмм бананов, батон «московской» колбасы, полкилограмма шоколадного «Мишки» – и рады-радёшеньки… Те, кто не ценит и не подчиняется власти, – вон из Москвы! В свои медвежьи углы! В свои бараки, в свои халупы. Москве нужны служители власти. Обожатели власти. Тогда, возможно, она подпустит к своей руке, разрешит почеломкать…

Ещё недавно Алексею казалось, что Москва открыта ему и открылась ему, но теперь Москва вытесняла его, выдавливала… Кто он есть? Полусирота из нищего Вятска, в карманах – «фук-фук», из черни – «простой парень из захолустья…», возомнивший, что Москва полюбила его… что можно вот так сразу покорить эти камни, ничем не поступившись, ничего не заплатив…

Минутная стрелка на часах Спасской башни липла к стрелке часовой. Караул у мавзолея менялся. Группки туристов, редких гуляющих парочек и неприкаянных зевак-одиночек приблизились к ограждению, дабы поглазеть, как чеканят шаг бравые кремлёвские солдатики. Кучка иностранцев – молодящиеся старушки в клетчатых брюках и седые бодрячки с морщинистыми губами, в светлых ветровках, готовые всегда, по любому слову и кивку экскурсовода улыбаться, – подтянулась ко входу в мавзолей, взвела фотокамеры. Алексей окинул ухоженных, с оловянными, радостными глазами чужеземцев, которые щёлкали первоклассными японскими фотоаппаратами. Никогда они не понимали и не поймут, что есть Россия.

Часы били на башне. Двое солдат с винтовками, как заведённые игрушки, из секунды в секунду чеканно сменили караул, замерли у некрополя.

Заносчиво-запредельная мысль нагрянула к Алексею с последним ударом курантов: а ведь настанет час, когда попрут Ильича из мавзолея! И весь мавзолей отсюда попрут. Ей-бог, снесут, счистят! Алексей оглянулся. Нет же нигде следов царской власти.

С этими крамольными, антисоветскими, самого себя пугающими мыслями Алексей покинул Красную площадь, свернул в Александровский сад. Он шёл мимо Вечного огня у памятника Неизвестному солдату, читал много раз читанное: «Имя твоё неизвестно…» Прежде это не вызывало протеста, теперь хотелось спросить: почему неизвестно? На Востоке, было время, женщине давали имя лишь после того, как она родит сына… Но в России каждому русскому имя даётся с рождения. Почему ж имя солдата, защитника и победителя, неизвестно? Почему? Кто ответит?

Несколько лет назад он гулял в Александровском саду со слезами радости на глазах. Он ликовал! Его приняли в университет, на исторический! Москва распахнула объятия, отплатила за труды и дерзость! Выходит, ненадолго. Гэбисты будут по-прежнему давить, шантажировать. Требовать новых бумаг, новых сведений. Им отступиться от него нельзя. А ему не у кого искать защиты. Они знают, что он не побежит жаловаться в американское посольство, не станет искать картавых журналюг с «Радио Свободы». Он одинок здесь и беззащитен. Московские мальчики, отпрыски влиятельных пап-мам, пролезут в любую щель без мыла, сумеют избежать любого нажима. Но ему держать оборону в одиночку.

Алексей шагал по Каменному мосту, глубоко засунув руки в карманы. Ёжился. С реки дул ветер. Река была серой. Она, казалось, сгустила в себе серость нависшего над ней неба, холодно отблёскивала мелкими волнами и проплешинами ряби. Справа, вниз по течению, там, где когда-то был храм Христа Спасителя, воздвигнутый в честь победы над Францией и Бонапартом и взорванный по указке Сталина, дымился тёплым мутноватым маревом открытый бассейн «Москва». Что-то виделось сейчас Алексею в этом дьявольское – словно разлом в земной коре, а храм-страдалец провалился внутрь, и на его место натекла лужа, где борбаются голые безбожники-святотатцы.

Чуть ближе, на другом берегу реки, возвышался синеватым серым монолитом «Дом на набережной»… Дом знатных советских вельмож и прочих художественных и учёных знаменитостей, некоторые из которых превращались в ничтожества, в тлю или были всегда таковыми, да так и прожили всю жизнь, не догадываясь, не задумываясь о правде… «Дом на набережной» даже показался синеватой пирамидой, гробницей.

Толстые мешковатые буквы на фасаде – «Театр эстрады». Ещё недавно, полгода не прошло, Алексей достал билеты на концерт Аркадия Райкина. Он откровенно смеялся на представлении и находил в болтовне старика-артиста двойной смысл, точнее – свободолюбие… Он, этот Райкин, и впрямь был смешон со своим словоблудием. И все они, кто был в зале и кто на сцене, были смешны – как марионетки, которых дёргают за нитки дзержинские, кулики и даже шавки разуваевы. Артист Райкин – просто сытый шут. Как всякому шуту, ему положено в меру паясничать и даже задираться. Что он великолепно и делал. Хитрован: лучше нести ахинею, чем бревно…

Алексей остановился на мосту. Огляделся вокруг неспешно и широко. Вся раздольная Москва казалась серой, неуступчивой. И хотя не богатой, но чужой. И труд, и житьё здесь – не для избранных, но для особенных… Чопорные сталинские высотки тыкали шпилями небо, чопорные чёрные «Волги» с правительственными номерами проносились по мосту с ветерком и пылью, реял красный стяг над чопорным Верховным Советом СССР. Все дома, машины, даже постовые на Кремлёвской набережной, казавшиеся отсюда, с моста, муравьишками, казалось, подавляли русский, простодушный устрой страны, давили на всякую частную судьбу. Впервые Москва была для Алексея Ворончихина такой мрачной и злобствующей.

Он достал из кармана зажигалку, подаренную Разуваевым, спасительницу в трудный миг, символ крепости духа. Со всего маху Алексей швырнул дорогую зажигалку далеко в мутные воды Москвы-реки.


Вечером Алексей Ворончихин уехал домой, в Вятск. С тем же чемоданом, с которым четыре года назад приехал в Москву на учёбу. Перед отъездом он нашёл в университете Осипа Данилкина, отозвал в уголок:

– Оська, ты под колпаком. Фарцовню на время завяжи… Чтобы прогнуться, напросись на Октябрьской демонстрации нести портрет Маркса. Именно Маркса. Это тебе зачтётся.

Побледневший Осип стал хватать трясущимися руками локоть Алексея:

– Под каким колпаком? У кого? Какой Маркс?

Алексей с ним не рассусоливал:

– Я тебе внятно сказал, Оська, – портрет Маркса! Исключительно Маркса! Других объяснений дать не могу. Государственная тайна… Вот ещё что. Мне очень нравится Аллочка Мараховская. Скажи, что я страстный её поклонник. Но наше свидание переносится. Пусть подождёт.

V

Перед октябрьскими праздниками на открытом партсобрании военного училища Павел Ворончихин готовился стать кандидатом в члены КПСС. Старший сержант, заместитель командира взвода, отличник учёбы и боевой и политической подготовки, прошёл срочную службу – всё в зачёт. Лишь одно лыко в строку – родня.

Замполит училища полковник Хромов, глядя в анкету претендента, спросил Павла:

– Отец умер. А мать кем работает? На пенсии, что ли?

– Я не знаю, товарищ полковник, кем она сейчас работает. Тапки вроде бы шьёт. В лагере она.

Щёки Павла загорелись. Его всего пронизывал стыд. Захотелось даже отречься от заявления – в клочья порвать неполную анкету.

– Ворончихин меня предупреждал об этом, – вступил в разговор парторг, подполковник Векшин. – Это я ему посоветовал не писать про мать в анкете. Сын за родителя не ответчик.

– За что она осуждена? – спросил замполит Павла.

– Пивную на нашей улице сожгла. Чтоб молодёжь пьянствовала меньше.

– А ты что, тоже пил?

– Случалось… Но как её посадили, в рот не брал. Четыре с лишним года прошло.

– Вот это поступок! По-партийному! – похвалил Хромов.

– Рассказывать на собрании эту историю необязательно, – заметил Векшин.

– Но если меня кто-то спросит, я расскажу, – возразил Павел. – Всё в открытую должно быть. И дед у меня сидел. Долго. Лет десять. Как враг народа… Мне нечего, товарищ полковник, за него стыдиться. У него своя жизнь, у меня своя. И скрывать нечего! – Павел ещё шире распахнул душу. – Отец у меня в плену был. В сорок первом попал. Потом в штрафбате… Он честный человек. Простой работяга. Я горжусь им… Не хочу, чтобы кто-то за спиной шептался. Тень на плетень наводил. Вот, мол, Ворончихин выслуживается, в партию лезет. Я в партию не лезу! Я честно вступаю. По убеждениям.

– Это правильно, когда по убеждениям, – согласился замполит Хромов. – Можешь идти, Ворончихин.

Парторг Векшин придавленно молчал. Вышло так, что он содействовал укрывательству фактов из Павловой биографии.

– Добросовестный, – сказал Хромов, когда дверь за Павлом закрылась. – Правды не боится…

– Чистеньким хочет быть. Не нахлебался пока.

– Вроде не салажонок. Срочную службу прошёл.

– Значит, мозгов маловато. Так и не понял, что такое Советская армия.

– Ты на что намекаешь? – выжидательно принаклонил голову полковник Хромов, глядя на своего идеологического зама. – Сказал «а» – давай «бэ»!

– Новый начальник училища кто? Зять генерала армии? Не сын какой-то зэчки, которая на зоне тапки шьёт… Тебя не назначили! А могли бы! Ты вон сколько на училище волопупишь, все выходные – на службе… – Векшин хмыкнул, обиженно и в то же время злорадно. – Меня в Главное политуправление не взяли. Бросили на периферию. Блата-то нету… Так и этот Ворончихин. Будет в стену башкой биться. А рядом – дверь открытая. Только не для него.

Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и чёток – комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания – чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нём, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе» – но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище – душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже запятнанный? А что до коммунистической партии – он без всякого шкурного интереса в неё идёт.

Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой народ. Единственная реальная сила, которая свергла зажравшихся буржуев и праздных бар. Большевики враз объявили: «Фабрики – рабочим, земля – крестьянам, власть – Советам!» Кто ещё помог расправить плечи рабочему и крестьянину? У царя вырвали власть буржуазные демократы. Для чего? Чтоб поделить её между собой и дальше гнобить простого человека! Только большевики повернули вспять…

Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он словно сам был в тельняшке бунтаря-матроса и в телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество, «шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-чёрному топили…» Жестокая большевистская кара – кара праведная!

Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял её трепетно, картинно и многоголосо по воле какой-то народной генетической памяти, будто по нему самому проходили нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперёд, на знамёнах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера – вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.

Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Он, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнул к потоку, к лавине, он воспользовался эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса в истории противоречиво, с оговорками, с недомолвками. Личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно, доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но, по большому счету, нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.

Павел шёл в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании – это был бы крах. Павел Ворончихин мысленно кому-то, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить своё мировоззрение – он должен понять, он сам выходец из простых…

Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб, к замполиту.

– Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Её по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Всё по правде.

Замполит Хромов подошёл к Павлу, положил на плечо руку.

– Ты сперва ко мне или к Векшину заходил?

– К вам. Сразу с почты к вам!

– Почему?

– Не знаю, товарищ полковник.

– А может, знаешь? – хитро спросил Хромов. – Только всей правды не хочется говорить… Правильно. Правду догола раздевать не надо… Я из многодетной крестьянской семьи. Нас у матери – восьмеро по лавкам. И все в люди выбились. Кто инженер, кто учитель, самая младшая даже в Министерстве иностранных дел переводчицей, на фарси говорит… А у Векшина отца расстреляли. Векшину потом отрекаться от отца пришлось… Когда Сталина из мавзолея выносили, я в оцеплении стоял, ротным был… Стою, вглядываюсь вдаль, в потёмки: что там на Красной площади творится?.. И думаю: как так – генералиссимуса, победителя Гитлера, человека, который моей семье путь открыл, вот так, воровски?… Векшин, оказывается, тоже в оцеп­лении стоял, говорил, что очень радовался, надеялся, что труп Сталина на помойку выкинут… Правда, Ворончихин, как жена – у всех разная, каждому по-своему люба… Крови правда, как жена, тоже может попить немало… Но правды, как жены, бояться не надо, всю правду, как жене, говорить не надо. – Хромов усмехнулся. – Мужчина иногда должен жить стиснув зубы. Особенно русский офицер.

Накануне собрания в бытовке Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, на которых крестом лежали две пушки – эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнёт!» – мысленно разговаривал он с матерью – через полторы тысячи вёрст. Виниться перед ней – он уже тысячи раз винился. Нынче – благодарил.

VI

Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, – заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, – пусть здесь люди не в фирменных обновках, зато в любви и покое!»

По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков – Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.

– Как жизнь, братан? – поинтересовался у двоюродного братца.

Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щёчки разрумянились:

– Угощали нас блинами. Горячущие! Я себе все руки обжёг. – Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины – правда, следов от ожогов не видать. – К блинам сметаны принесли. Мёду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! – Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. – Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками машет, орёт, вина просит. Раз – он меня и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.

– Где ж вы так гостевали, Анна Ильинична? – спросил Алексей.

– Бог его знает, – отвечала сопроводительница. – Коленька то видит, чего мы зреть не можем. Иной раз, кажись, всякой нелепицы наскажет. А время уйдёт – глянь, всё сбылось. По его вышло.

– Нострадамус ты у нас, Никола! – похвалил Алексей блаженного. – Был мужик такой во Франции. Звездочёт. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай вещуй, Никола, тоже пророком станешь!

– Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? – узнавала Анна Ильинична.

– Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. – Похлопал братца по плечу.

Коленька рассмеялся, полез обниматься с кузеном.


Медсестра приёмного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остаётся только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:

– Яков Соломонович занят! Никого не примет!

Алексей не опешил, заговорил с резкой, выпирающей картавостью, нагло сверля стерву глазами:

– Я хо-родственник из Москвы! Пхо-роездом! По схо-рочному делу к Якову Соломонычу Муля-хру.

Через минуту облачённый в белый халат Алексей вошёл во врачебный кабинет, с двумя смежными комнатами на обе стороны. В кабинете никого не было. К запаху лекарств и больничному духу помещения добавился вкусный запах жареной курицы – из одной комнаты слева. Из другой, справа, доносились голоса. Алексей пошёл на голоса.

– Лёщя! – У Якова Соломоновича, как всегда, мягко и неподражаемо звучала буква «ш». – Лёщя! Из столицы? Отлично, отлично! У меня как раз курица подогревается… Есть бутылка вина. Пациент грузинского «Саперави» принёс.

В комнате, кроме доктора Муляра, находились ещё двое: медицинская сестра, молодая, толстая, белёсая, с водянисто-голубыми глазами и полуоткрытым ртом, которую доктор называл Капой, и пациент, седой старик, лежавший навзничь на кушетке. Он лежал в халате, но не в больничном – в дорогом бордовом домашнем халате, с шёлковыми обшлагами и лацканами, он был абсолютно сед, но седина и в волосах, и в щетине на лице и подбородке как будто окислилась, приняла оттенок ржавчины; он лежал на кушетке без движений, глаза полузакрыты тяжёлыми, красными, опухшими веками, лишь синие губы слегка шевелились.

Алексей и Яков Соломонович дружески говорили о московской погоде, о московских прилавках, пока больной с кушетки не подал страждущий голос:

– Яша! Мне очень худо… Очень… – Он попробовал вздохнуть глубже, но полнокровного вздоха не получилось.

С мучительной миной на лице старик опять замер.

У Алексея защемило в груди от сострадания к старику, хотелось призвать доктора: «Яков Соломонович! Помогите ж ему!»

Яков Соломонович спешки не проявлял, напротив, заговорил жёстко, хладнокровно, даже с укором:

– Мищя! Тебе девятый десяток! Что может тебе сделать Яков Соломоныч? Почки и печень не вечны! – Доктор призывал больного осмыслить свою жизнь. – Тебе не на что жаловаться, Мищя! Ты прожил счастливую жизнь. Пел в филармонии. Цветы, поклонницы, банкеты... Отец твоей жены Софы был известным ювелиром. Денег вам всегда хватало. Жили в роскошной квартире. Дача опять же… На войне ты был в концертной бригаде. К фронту не приближался. В тюрьме не сидел, голода не знал… Много выпил хорошего вина, сытно кушал. Пора и честь знать. Пора к праотцам!

Дебелая Капа на скабрёзные речи доктора не выразила никаких эмоций, сам же больной негромко простонал и взмолился:

– Яша! Помоги! Умоляю… Я заплачу, сколько скажешь… – Больной не хотел мириться со скорым исходом, который впрямую предрекал ему доктор.

– Мищенька! Дражайший мой Михал Ефимыч, – смилостивился доктор, – даже если Яков Соломоныч предложит тебе свои почки, ты всё равно не выдержишь наркоза при пересадке. Отдыхай! Думай о вечном. – Яков Соломонович обернулся к сестре: – Капа! Всади ему укольчик успокоительного. Два кубика… Пойдёмте, молодой человек, – обратился к Алексею. – Курица остывает. Вы вовремя, Лещя. Отлично, отлично! – От удовольствия он потёр руки.

Больной на кушетке застонал, видя, как его покидает доктор, последняя надежда. В лице его были паника, страх и чувство невыразимой беспомощности. Его стоны раздавались ещё некоторое время, покуда Капа не обезголосила больного уколом успокоительного.

Они устроились в комнатке-служебке, что находилась напротив процедурной, тут было помещение с элементами столовой: чайник, посуда, сахарница; тут и томилась в ожидании трапезы жареная курица, обёрнутая в фольгу. На столе на блюде зелень: укроп, петрушка, салат. Яков Соломонович достал из шкафа бутылку красного вина, налил по стакану:

– Угощайтесь, Лёщя. Налегайте на зелень. Зелень в вашем возрасте очень полезна. Вино тоже полезно. Однако вино разлагает печень. Но водка разлагает личность… Что ж привело вас к старику Якову Соломонычу?

– Иногда стоит сойти с дороги, по которой идёшь, чтобы лучше понять выбранное направление. Шаг в чужую незнакомую жизнь…– с многословного вступления начал Алексей, но кончилось гораздо проще, без витиеватости. – Пока будут делать запрос в Москву, набор кончится. Военком может сделать так, что без запроса меня не забреют. Позвоните военкому, он ваш приятель. Пусть заберут поскорее – и весь хрен!

– Вы, молодой человек, поражаете Якова Соломоныча. Ко мне обращались десятки молодых людей, которые хотели откосить от армии. Некоторым, не скрою, я помогал. Но чтобы прийти к Якову Соломоновичу и просить посодействовать уйти в армию… Да ещё из Московского университета!

– В университете меня восстановят. Я сам ушёл – не выгнали. Надо прерваться. Служить на гэбистов я не хочу. Они всё равно будут тянуть из меня бумаги. Любые. Хотя бы сводку погоды. Лишь бы держать на крючке…

– Как вы, Лёщя, говорите, была фамилия следователя, который отправил вас в камеру номер семь?

– Мурашкин… «Тук-тук».

– Отлично, отлично! – чему-то порадовался Яков Соломонович. – Моего первого следователя звали Куделькин. Редкая мразь! Допрашивал исключительно ночью… Ночью человек физически слаб, с него легче выжать любые самооговоры… А в камере номер семь, конечно же, сидели суки. Якову Соломонычу это понятно как день.


В комнату заглянула Капа. Ее растерянный, полуоткрытый рот был открыт шире обычного.

– Яков Соломоныч, он, кажись, того… Помер.

– Кто? Мищя?

– Ну да, певец этот из филармонии.

– К этому всё шло, – спокойно заметил Яков Соломонович.

– От укола? – встрепенулся Алексей.

– Нет, конечно. Укол приостановил боль. Но почки уже не могли справиться с лекарством… Кушайте, Лёщя. Пейте, не суетитесь. Яков Соломоныч отлучится.

– Я тоже хочу посмотреть!

– Извольте!

Алексей внутренне содрогнулся и восхитился от теперешнего вида ещё недавно стонавшего пациента.

Покойник лежал на кушетке. Всё суетное, мелочное, всё земное отошло от него. Он покоился гордо и величественно. Руки лежали вдоль туловища, ноги вытянуты, подбородок с достоинством приподнят, глаза плотно закрыты. Он даже не стремится подглядеть оставшуюся жизнь… Его жёлто-седые волосы, прежде растрёпанные, теперь улеглись окончательно, в них тоже чувствовались согласие и мудрость, которые объяли его лицо. Сон мертвеца никто и ничто уже не потревожит: ни войны, ни землетрясения, ни вожди… Разве его смерть подвела итог? Нет! В его смерти не было скорбного итога! Он стал просто отрезвляюще мудр и независим. Должно быть, он теперь сам взирал на себя прежнего, живого, с некоторым презрением и недоумением. Кем он был до смерти? Филармоническим песельником, повесой, баловнем экзальтированных филармонических бабёнок. Теперь на смертном одре он был честен и свободен, он знал о жизни что-то самое главное. Он не мог поведать людям эту правду. Но эта правда была безусловно! Она есть! Её не может не быть! На челе усопшего, словно печать, светилась эта застывшая, недоступная для живых правда.

– Люди верят в разные сказки про загробный мир и прочую чушь, – говорил Яков Соломонович. – Пугаются мертвецов. Или возвеличивают их. А ничего этого нет! Всё, Михал Ефимыча нету. Смерть проста и обыденна.

Алексей по-прежнему смотрел на новопреставленного зачарованно.

– Не скажите, Яков Соломоныч. Старик хорош! Он, видно, что-то осознал в последний момент.

Яков Соломонович пристальнее взглянул на мертвеца:

– Что-то в самом деле есть. Отлично, отлично, Лёщя… Капа, пошлите за санитарами! Не лежать же ему тут.

Скоро Алексей прощался с Яковом Соломоновичем.

– Лёщя, – мягчил ласково его именное «ша» доктор, – Якову Соломонычу не надо напоминать. Я столкуюсь с военкомом. Еврею проще столковаться с русским, чем русскому с русским… Нижайше кланяйтесь от меня Семёну Кузьмичу.

VII

Своего деда Семёна Кузьмича Алексей застал в состоянии дурном, взбешенно-расхристанном.

Характер старика с годами стал ещё более огнист – изо всех щелей лилась ругань, без всякого удержу. Перед началом разговора с человеком Семён Кузьмич норовил этого человека послать по исхоженному русскому маршруту из трёх букв. После давал человеку передышку, чтоб человек прочувствовал своё место в мире и понял, что у Семёна Кузьмича своя шкала ценностей и ранжиров. Семён Кузьмич пытался далее выслушать человека, но чаще всего перебивал на полуслове, ибо сразу видел, что человек хочет, куда гнёт, зачем пришёл.

Пообщавшись с Семёном Кузьмичом, человек уходил от него с сомнениями: богатство и чин, пригожесть и образование – да разве это самое важное, чтобы полновесно шагать по жизни?!

Алексей, войдя в кабинет начальника конторы очистки, враз услышал от деда-хозяина окрик:

– Чего без стуку? Не в магазин входишь! Совещанье у меня тут!

Алексей в карман за словом не полез – рыкнул в ответ:

– Не в Совет Министров зашёл – на свалку!

В кабинете кроме хозяина находились щеголеватый Козырь, вертящий на пальце цепочку с ключами; тракторист Пётр, который давно уже не сидел за тракторными рычагами, а ворочал в конторе за заместителя; верзила водитель Леонид, в брезентовой робе и фуражке – кожаной восьмиклинке; и главная, должно быть, в разыгрываемой сцене – Таисья Никитична. Она сидела на стуле, другие стояли. Семён Кузьмич разъярённо выхаживал посерёдке кабинета.

– Да за такие финты надо сразу по статье увольнять!.. Лёнька! – резко приказал он водителю. – Тащи три кирпича и кувалду!

Леонид сперва набычился. Глаза под фуражкой-восьмиклинкой забегали. В заказе начальника имелась какая-то закавыка: вот если бы за водкой в магазин послали – никаких вопросов.

– Каких кирпичей?

– Силикатных кирпичей, дятел деревянный! – взвился Семён Кузьмич, подскочил к Леониду. – Ты ещё спроси, какую кувалду!

– А какую кувалду?

Тут Семён Кузьмич взвился ещё пуще:

– Такую кувалду, чтоб твою каменную башку можно было пробить!

Вскоре Леонид стоял посреди кабинета на коленях и складывал из трёх силикатных кирпичей «п», будто из городошных бабурков фигуру. Козырь и Пётр при этом ухмылялись, под руку Леониду подбрасывали советцы. Рядом с кирпичным построением лежала кувалда. Семён Кузьмич всё ещё кружил по кабинету, как разъярённый шмель, готовый впиться в любую жертву.

– Ну? – выкрикнул он Леониду.

– Готово, – без твёрдости ответил тот.

– Лучше б верхний кирпич не плашмя, а «на попа» поставил, – буркнул Семён Кузьмич, но, видно, ждать было невтерпёж. Он прокричал Леониду: – Отойди!

Тут Семён Кузьмич – откуда и прыть взялась! – схватил кувалду и с диким воплем «А-а-а!!!» ударил ею (с широким замахом, чуть люстру не своротил) по верхнему кирпичу. Кирпич – пополам, да и ещё один кирпич – надвое. Вышла груда.

– Гляди! Гляди, курва! – радостно завопил Семён Кузьмич, тыча пальцем в кирпичную кучу, а сам свирепо глядел на Таисью Никитичну. – Если ещё раз подделаешь на накладной мою подпись, с твоей башкой будет то же самое… Во! Во как будет! – Он радовался как ребёнок новой игрушке и как бес – удавшемуся подвоху.

Таисья Никитична не сдержалась, зажала носовым платком рот, выбежала из кабинета.

– Лёнька! – выкрикнул Семён Кузьмич. – Убирай этот хлам!

Совещание окончилось, зрители разошлись. Семён Кузьмич, довольный, но всё ещё взъерошенный, сидел в кресле под улыбкой дедушки Ленина на портрете. С москвичом-внуком говорил высокомерно, но без крикливого фальцета.

– Пашка приезжал летом – к деду не заглянул! Носы задрали, дятлы деревянные! Ты задницу у моря грел? А матке своей ты посылку на зону отправил? На свиданку к ней съездил?

Дед, не церемонясь, на внука – ушат ледяной воды, чтоб совесть встрепетала, чтоб знал, что подл и низок и неровня деду.

– Я проститься зашёл, – сказал Алексей. – В армию ухожу.

– Чего проститься-то? Думаешь, больше не свидимся? Думаешь, дед помрёт, старый чёрт? – ершился Семён Кузьмич, но пыл в нём уже иссяк.

Он спрыгнул с кресла, выбежал в коридор:

– Тася! Новобранца чаем напои!

Сам Семён Кузьмич на время исчез из конторы. Алексей и Таисья Никитична пили в его кабинете чай, в спокойствии.

– Как же ты, Лёшенька, из такого учёного места в армию загремел? – дивилась Таисья Никитична.

– Обстоятельства вывернулись, – приглушённо заговорил Алексей. – После одной пирушки дочку декана оприходовал… Она девственницей окажись. А меня не предупредила… Пришла домой в слезах, расчувствовалась. То-сё… Кто теперь замуж возьмёт? Папа с мамой засекли. Декан мне и говорит: женись на дочке! А я ему – не хочу. Больно страхолюдистая: нос картошкой, ноги косолапит… По пьяному делу, конечно, и она на закусь сойдёт. Но по трезвянке – уноси ноги, – развеселился за чаем Алексей. – Думаю, послужу пару лет – она замуж выскочит. Папа пристроит к какому-нибудь вотню… Я тогда на учёбу и вернусь.

– И верно, на худой девке не женись! – поддержала Таисья Никитична. – От сварливой бабы беги. Ты у нас вон какой…

– Какой? – спросил Алексей.

– Такой, – с лаской, с особой женской лаской потрепала его по голове Таисья Никитична. – На такого охотницы всегда будут.

– Правда?

– Я-то уж знаю, – хитро усмехнулась Таисья Никитична, слегка встряхнула белыми кудряшками и чуть-чуть приподняла под кофтой грудь, кокетничая.

Алексей в ответ тоже лукаво посмотрел на неё сбоку, и дальше его взгляд соскользнул на дедово кресло. Тут, видно, Таисья Никитична догадалась про несказанный Алексеев вопрос: «Знать-то знаешь, а сама, видать, не лиха охотница, если на деде-горбуне, ростом тебя на голову меньше, замкнулась…»

Таисья Никитична приобняла Алексея, вздохнула:

– Каждому человеку, Лёшенька, в жизни куча дерьма приготовлена. Лежит эта куча дерьма на твоей дороге и ни на каком тракторе её не объедешь… – Снова вздохнула: – Снимают деда-то. Всё! Науправлялся. Он было паспорт себе новый выправил. Там он на десять годов моложе… В метрике у него вроде ошиблись. Но его раскусили. Хотели за подделку документов статью дать… Вот он и бесится. Козыря хозяином ставят. Он деда враз вышвырнет. У нас ведь как? Ты начальник – я дурак. Я начальник – кто теперь дурак? – невесело усмехнулась она. – Меня Козырь тоже погонит. Молодую кралю себе выпишет… Мне уж так – доживай, мучайся с придурочным.

Семён Кузьмич тут как тут. Влетел в кабинет, сунул Алексею зелёненьких бумажных денег, целёхонькую пачку трёшниц.

– Погуляй перед армией. И матке посылку отправь! А меня с копыт не спеши сбивать! Поживу ещё. Поживу, дятлы деревянные! – Он покосился на Таисью Никитичну.

Чуть погодя Таисья Никитична прибавила Алексею для гульбы четвертак:

– Это от меня. Ты же мне внучком приходишься, а? – Она щекотливо ущипнула Алексея за бочок и сама же расхохоталась.

VIII

Нарядные стояли дни в Вятске! Смурь с гэбэшными тучами осталась в Москве… Октябрь уж на исходе. Осень светла, желтолица, со студёным дыханьем по утрам, с ярким дневным солнцем, с пронзительной синевой небес и курчавой белизной облаков. С запахом поздних сортов яблок.

В поток солнечного света, что катится по улице Мопра, вливается нежно-сизый слой – дым костра. Сбежавшие с уроков лоботрясы безумно любят печь картошку в кострах у Вятки!

Алексей шагал по улице вдохновлённый, с радостным предвкушением встречи. Эту встречу он прежде оттягивал, даже избегал. Сегодня – она ему позволительна и необходима. Ему теперь всё можно. Гуляй, рванина! Через неделю-другую – армейская служба. Он шёл, твердил фразу, невесть откуда выплывшую: «Если нет шансов стать королём, стань любовником королевы…» Кто это сказал? Да ведь это я и сказал!» Опять развеселился, воспрял над обыденностью.

Самые пригожие и ухоженные провинциальные девушки работали в ту пору в ювелирных магазинах. Словно благородный металл и изысканные камушки доверялись только избранным красоткам. Нет, это были не те грудастенькие и толстогубые мальвины с глянцевых журналов, вызывающие мужикову похоть – у тех краса наштукатуренная, неживая, да и в глазах стояла сплошная тупость… Красота провинциальной русской продавщицы из ювелирного – не для плотского распыла, не для грубой похоти. Чувственность тут не первое, первое – чувство! Симпатия, восторг, любовь, омут… Чувственность без чувства – лишь физиология. Русскому человеку даже от падшей красавицы нужна капля симпатии и любви! Так вольно размышлял Алексей Ворончихин, когда ноги несли его в магазин ювелирторга «Алмаз», где работала Елена Белоногова.

Почему он раньше обходил стороной это живое злато? Не хотел лезть в роли утешителя в пекло девичьей судьбы. Елена после школы крепко задружилась с лётчиком из местного авиаотряда, собралась замуж. Но на пороге ЗАГСа союз с лётчиком развалился – кому на потеху, кому на слёзы. Фату невеста сорвала с головы, швырнула в овраг. Фата повисла на кусту белым поучительным кулём.

…Из магазина «Алмаз» Алексей Ворончихин вышел почти пьян. Или совсем пьян.

Светило солнце. Плыли белые облака. Жёлтый кленовый лист чаровал взгляд, держась в одиночестве на крайней ветке. Ёлочка с кривой макушкой зеленела на пустом рыжем газоне. Двое милиционеров загружали со скамейки в сквере в «воронок» пьяного мычавшего мужика для отправки в вытрезвитель. Худая старушка, в зелёном болоньевом плаще, кормила голубей крошками, отщипывая их от нарезного батона. Чайка сидела на мусорном баке и водила по сторонам длинным клювом. Весь мир таил смысл. Но главный, заповедный смысл – не вне, а внутри человека. И мир – не то, что вокруг человека, а то, что внутри него. Мир, который вне, всегда будет прекрасен и равнодушен, жесток и даже подл. Этот мир будет убивать отца, неволить мать, ставить брата Павла на колени. Этот мир будет засылать мурашкиных и разуваевых. Он навечно останется неподчинимым и несправедливым. Мир вне – утратил естественность. В нём мало правды и радости. Мир вне – всегда агрессивен, всегда – против… Мир внутри – всегда миролюбив, всегда – за… Только в нём, в частном мире, возможны гармония и справедливость, только в нём – первостатейная истина, истина высшей пробы.

Алексей остановился – он в общем-то и не знал, куда идёт. Оглянулся на магазин «Алмаз», в котором осталась Елена. Ему захотелось вернуться, бежать к ней. Он хотел её всю. Всю-всю-всю! Её голоса, её взгляда, её рук, её губ, её тела… Словно мороз по коже прокатился, он замер на месте в лихорадочном ознобе: он снова беспредельно в неё влюблён. И теперь счастлив. А что мир? Этот мир остался таким же, если бы он прошёл мимо «Алмаза». Здесь по-прежнему кормили бы голубей, подбирали алкоголиков, кривобоко росла бы вечнозелёная ёлка. Счастье человеку даёт не мир. Мир предоставляет выбор. В мире всегда найдётся то, к чему стремится душа. Дать душе волю – вот счастье!


Не меняющийся с годами вышибала, с большой, до блеска обритой головой, сбитень Боря Кактус стоял в красном форменном пиджаке в фойе ресторана «Русская тройка» и разговаривал с грузчиком по прозвищу Мутный, взъерошенным, в синем халате с оттянутыми карманами, с отёчным, тусклым лицом. Кактус что-то объяснял, а Мутный ухмылялся и покаянно кивал головой. При этом Кактус зорко следил за теми, кто сочился в ресторан: праздный наряженный народ был ему подконтролен и даже каким-то особым чутьём, словно рентгеном, проверяем на состоятельность.

В зале на столах с белыми скатертями сверкала золотыми ободками посуда, поблёскивали ножи, вилки. С кухни разносился вкусный насыщенный запах бефстроганов. Тощий, длинношеий музыкант, по прозвищу Вова Дуреман, настраивал бас-гитару на невысокой сцене. Официанты принимали заказы и несли первые полные подносы. Посетители закуривали, приглядывались друг к другу, некоторые уже прикидывали возможный «улов