Серпантин

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   66   67   68   69   70   71   72   73   74

Обрывки...



Прошлой ночью опять приснился совершенно дикий сон, но это от расстройства, как я понимаю. Жена, правда, считает, что это оттого что я выпил залпом перед сном две банки немецкого пива, пятнадцатиградусного, темного, бархатного, или как оно там характеризуется? Да, я его выпил. Уже семь лет я пива не пил, и хлеба не ел, и мяса; и сладости я не ел, и торт шоколадно-вафельный, который люблю, и сам шоколад – горький, черный, который обожаю, и сыр я не ел тоже.

Ничего из того, что вкусно, я не ел, потому что от всего, что вкусно – толстеешь, так сказал мне очкастый и носатый врач с труднопроизносимым именем, родившийся в горной курдской деревне, в кисло пахнущем овечьем овине, росший на берегу ледяного ручья, звонко текущего со снежных вершин, со своими девятнадцатью братьями и сестрами – босоногими и грязными, но тихими, потому что – патриархат, авторитет папы с мамой, черные платки на голову до замужества и бритая голова после. Он рос с овцами и тихими своими братьями и сестрами, среди мычания, блеяния и горных закатов. Почему – закатов? И восходов тоже. Были же у него в жизни восходы – в самых разных смыслах... Они вдруг в сорок восьмом – бах, и улетели на ковре-самолете в Иерусалим, в город из их дедовских молитвенников. Всей деревней – бах, и улетели. Ну, не сразу, не бах – а после того, как в иракском Курдистане произошла революция, – а революция сладкой не бывает никогда, это напрасно бабелевский Арье-Лейб сладкой революции возжелал, ишь ты – «революции мы скажем "да", но разве субботе мы скажем – "нет"?» Деревня не хотела говорить "нет" субботе – и они улетели. Так как были они люди дикие – носили рваные халаты и даже чалмы, мылись не очень часто, социализм не строили, писать-читать в школе не обучались, только старейшины учили детей и внуков священным текстам, и вот эти тексты трехтысячелетней давности они читать и писать умели, и только тот язык они знали, а современный ни в зуб ногой, и ещё субботничать любили, – потому и получили культурный шок на родине предков, сразу после того, как спустились они из нутра невиданной стальной птицы, после того, как старики благоговейно нагнулись у трапа и землю эту поцеловали – вернее, бетонку взлетной полосы, землей там и не пахло. А шок был, в частности, потому что выяснилось, например – на современном языке, из того ветхого, священного недоразумением века сварганенного, слова "порядочность" вообще не существует, зато существуют три разновидности слова "блядь". И дрогнули устои, и рухнула размеренная жизнь, и научились горцы пользоваться унитазом – пользоваться по назначению, а не огурцы, скажем, в нем солить, как аналогичные беженцы из, скажем, Марокко. И был это первый закат земляков нашего доктора с труднопроизносимым именем, но затем наступил и рассвет, потому что в школе на новой, хоть и древней земле, оказался вася силен в математике и был послан в Европу, и учился в Оксфорде, и стал чумазый пастушонок доктором, и стал говорить по-английски лучше, чем на своём родном курдском диалекте новоарамейского языка. И приехал обратно, и вот – лечит.


А я всё худел с маниакальностью гипертоника. А тут – выпил. Ну и что, что выпил, и что, что пиво, спросите вы, и будете опять в корне правы: если вы помните, я гораздо большее количество других, более крепких и менее полезных напитков выпивал цистернами, и ничего. А тут – развезло. И сон приснился. Приснился мне набор бессвязных сюжетов, по каждому из которых можно писать сценарий, и даже целых сериалы можно ставить.

Совсем не понимаю я, что пишу, но ведь так и договорено было – обрывки, мол, писать буду. Вот и пишу.

Приснилась мне, значит, Т. в виде пергаментного свитка, или берестяной грамоты, или это грамота свернулась в свиток – не помню я. Помню, что свиток был озаглавлен "Жизнь комсомолки", и так, знаете, этому факту удивился я, что другим фактом – что писан тот свиток был на старославянском – я удивлен вовсе не был.

Стихи там ещё были, совершенно сумасшедшие и даже обидные, и тоже старославянскими такими буквами, какие, знаете, в новгородских грамотах встречаются, но только на современном русском языке – целый свиток стихов, целая поэма, но я ничего не помню, кроме первых четырех строк, представляющих издевательство над поэзией или пародию на Багрицкого; я не тому даже удивился, что Багрицкий, а тому, скорее, что никаких стихов сам отроду не писал, даже пародий, и даже ернических. "Валя, Валентина..." – так "Жизнь комсомолки" и начиналась, классически, а дальше не скажу, хоть режьте.

Дальше ещё кое-кто приснился, вот, например, жена мне приснилась – и это, пусть и с двух банок пива, но явление поразительное – редко бывает, в смысле. И даже не сама жена приснилась, а ассоциация с ней, хотя, мысля логически, ничего тут ассоциативного и нет; но это – если рассуждать логически, а какая логика во снах, я сны потому и люблю, что нет в них никакой логики. Фраза приснилась – "счастье сидело в ней пушистым котенком", и я во сне вообразил, что это из "Кошки под дождём" Хемингуэя, и при чем здесь счастье, спорил я сам с собой, но только когда проснулся, устыдился – потому что это совсем никакого отношения к папе Хему не имеет, из гриновских "Алых парусов" эта фраза. Видите – логика лишь по просыпании вернулась, я же говорю – нет во снах никакой логики.

Дальше ещё был отрывок – я пытался перевернуть текст 101-го псалма на современный лад, как и обещал, но ничего не вышло, потому что текст был не поддающийся обработке – висел в мониторе в виде сканированной картинки, и я ничего с ним поделать не мог, только экран ногтями царапал – отросшими, как у Кащея, – но лишь ноготь сломал. И оказался рядом со мной Э. в странном таком виде, с раковиной под мышкой – тяжелой такой раковиной, фарфоровой – и он, глядя на экран с вывешенным на нём псалмом, кричал шепотом – "дивное художественное полотно!", и я обернулся посмотреть на него, и понял, что никогда он Э-ом не был, а был он всегда Летикой из тех же "Алых парусов".


Ну, а потом явилась ещё публика, и всё разная, умная, как на подбор ученая публика, эстетствующая, завывающая, как закатившие перед трапезой глаза вурдалаки, в ухо мне такие мысли, что мне самому в голову никогда и придти не смогут, хоть сто лет учись, хоть Сорбонну кончай – кончай, да тут же по новой тот же самый курс, как круговорот воды в природе, и начинай – всё равно такие мысли в голову не придут.


И лишь те, кого я ждал во сне, всегда ждал, никто не пришёл – ни он, ни она, ни они, ни оно.

Единственным отрадным впечатлением от сна, из того, что я помню, была Я., руку свою через всю географическую карту на стене в комнате моей дочки протянувшая – с напряженным лицом, помню, тянулась, и рука её всё удлинялась и удлинялась, как у той девицы или старушки, я уж не помню, из сказки Бажова, что из утреннего тумана была соткана. Помню – схватил я руку, потому что дотянулась она до меня всё же, но туман лишь клочьями разлетелся по комнате, и пропала рука, и сама Я. пропала, как и не было её вовсе.

Ещё что-то снилось такое, как дьявольский или ангельский приворот, и я мог бы соврать, что приснились те, кого я ещё хотел увидеть, и наплести с три короба, что всё было с ними путём – хотя бы во сне – но они не приснились, вот беда. Просто – не приснились, и всё.


Зато приснилось под конец, совсем уже под утро, когда я царапал в удушье когтями простыню, ещё одно стихотворение, и я понял, что это Осень на стене прозвенела гитарой, и зацвели на обоях цветы, и помню середину стихотворения, которое, как всегда, не моё:


И тогда, как свеча в потёмки,

вдруг из дальних приплыл годов

звук пленительный и негромкий

тростниковых твоих ладов.


А дальше – плохо было всё, и дальше я не помню.