Серпантин

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   50   51   52   53   54   55   56   57   ...   74

Экзистенция



Вот правду говорят: выпьешь, когда порог стукнет – и заместо веселого состояния души, фейерверков, каскадов остроумных куплетов – мизерабль анфантеррибль. Или как это называется. Когда мне было двадцать пять лет, я выпивал двести граммов – и весь мир казался как на ладони. Я мог взять небо и землю и притянуть их друг к дружке. Я был богом. Девки смотрели с обожанием, и мне казалось даже, что – снизу вверх. Или это им казалось. Иногда при этом я терял координацию движений и, как та булгаковская дикторша, невнятно выговаривал имена, звания, названия местностей. Когда мне стало сорок пять, я мог выпить полтора литра, но дикция больше не нарушалась. Я больше не был богом, и притянуть небо с землею друг к дружке уже не мог. Мне и не хотелось их притягивать. Мне хотелось еще выпить и закусить, и без последующих результатов. То есть чтобы ничего не притягивать, чтобы никто на меня не смотрел – хоть снизу, хоть сверху, хоть вровень – потому что каждый такой взгляд порождает ответственность, а я не хочу, понимаете, соответствовать надеждам. Я вообще мало чего уже хочу. Только выпить и закусить. И почитать. Иногда я думаю – как это ужасно: я умру, а выпить, закусить и закурить уже не смогу. Никогда. И я не понимаю, что чувствовал мой дед, когда его клали в гроб. Он лежал такой чистый, ухоженный, с вымытыми волосами. Трезвый. Как он мог спокойно лечь туда... в вечный покой... если при нем не было чего выпить. Честно, я все время думаю об этом. Там меняются приоритеты, я это понимаю. Но все равно... не понимаю. А может быть, он чувствовал – и мучился? Не мог сказать, не мог открыть рот... или глаза. Мне часто казалось в детстве, что покойники присутствуют на своих похоронах, сопровождают, они только не могут сказать, что думают. Стараются – и не могут. Чем ближе мой возраст к возрасту моего деда, тем больше я об этом думаю. Пять лет назад, когда я в нехорошем состоянии составил свое первое завещание, то написал в нем, что хочу, чтобы со мной положили пачку сигарет, бутылку белой и книжку. Я даже не указал, какую именно, и именно поэтому, думаю, потом был шум, мне звонили и предлагали психиатрическую экспертизу, и я малодушно отказался от требования, и кончилось тем, что переписал завещание. Сигареты в гробу больше не упоминались. Я пошел к моему любимому двоюродному дяде Иле, профессору психиатрии, и он обстукал меня, заставил открыть рот, и дал мне под колено. Потом мы сели пить, и закуска, приготовленная тетей Миррой, как всегда, как тогда, еще в Сосново, на Карельском перешейке, была хороша, и он сказал, что я – не его клиент. Господи, как умирать надоело! – фальшиво воскликнул я после второй рюмки, и дядя, как профессионал, сразу почуял в моем голосе фальшь. Он сказал, что единственный способ не сойти с ума – это, во-первых, почитать хорошую книжку, а во-вторых, безусловно, уметь регулярно посмеяться над собой. Желательно в присутствии посторонней публики, и так, чтобы публика хохотала. Он даже поднатужился и вспомнил Сабатини: иногда нужно уметь посмеяться над собой, иначе можно сойти с ума; увы, это мало кто понимает, поэтому в мире так много сумасшедших.

Сегодня я выпил полтора литра водки, и все равно не воспоследовало ни нарушения дикции, ни нарушения координации движений. Никаких вообще нарушений не воспоследовало. Только ни читать не хочется, ни писать. Вообще ничего не хочется. Я попробовал перечесть что-нибудь из Стругацких, которые обычно успокаивают мою нервную систему, и открыл книжку сразу на "Хищных вещах века", и прочел: "Алкоголик! – сказал пористый нос...", – и я закрыл книжку. Потом я побарабанил пальцами по столу и посмотрел в окно. Там стремительно сгущался закат, солнце падало за Столбы Геракла, и вокруг меня в радиусе трехсот километров не было никого из родных и близких.


И вот, когда я барабанил пальцами, и даже великому знатоку душ дяде Иле звонить мне не хотелось, в квартире раздался звонок. Мне позвонил мой друг. Это был Гарик С. Он звонил из Германии. Гарик сидел в свое время лет пятнадцать – только за то, что он страдал за людей, и ему хотелось, чтобы люди стали лучше. Идеалисты всегда сидят, образно говоря. Я никогда не был идеалистом – по крайней мере, таким как Гарик. Поэтому я не сидел. Он спросил меня, как дела; я как раз допивал последнюю рюмку, и от его вопроса поперхнулся. Сейчас модно смеяться над собой – тонко, умело, не выказывая своего ужаса перед миром; я поперхнулся последней рюмкой. Я предложил ему посмотреть, а еще лучше – перечитать что-нибудь из Шварца, и на этом мы расстались. Он остался в своем Гамбурге, или Дюссельдорфе, или где он теперь живет. А я пошел смотреть на своего тезку. Он не похож на меня, Дракон. По крайней мере, я перед ним – щенок.

Как вы понимаете сами, комментировать это не обязательно.


Зимми




Брел по району, шаркая разношенными сандалиями, руки – за спиной, борода задрана веником, глаза – долу; разглядывал меловую пыль перемолотых временем камней под ногами. Камни пяти цивилизаций, наслоенные, втиснутые друг в друга разноцветными пластами бешено сменявшихся эпох, ну – сущий торт "наполеон". Ах, ах, высокий класс, ах, ах, как печально. Упивался возвышенной тоской, аки Аввессалом Изнуренеков. Вот вы – помните, что такое Изнуренков? Мерзкая тварь, все стихи и всё блеяние – с одной лишь потусторонней, но имманентно присутствовавшей и перманентно тщетной надеждой – прижать бабу, задолбав ее предварительно апперкотом сомнительных стихов. Но это у всех. Не то. Нет. Ах, ах. А? Да, привет. О, дела – прекрасно. Откуда я знаю, что слышно? Я не читаю газет. Меня тошнит. Это как в мини-пьеске у Хармса – семь артистов, все по очереди выходят на сцену, и каждый блюёт, не успев выдать даже первых трелей своей роли. И убегают. Так в конце вприпрыжку выбегает на сцену маленькая девочка, дочка режиссера, и радостно сообщает: спектакля не будет – папа велел передать, что нас всех тошнит. Восемьдесят лет прошло, и поколения сменились, и страна, но почему так облегченно хохочется? Над кем смеетесь – над собой смеетесь.


Я подходил к дому, борода – лопатой, руки – за спиной. Нет, я не зек, я – иной. Пять минут, без пяти четыре, Буська визжит из окна, машет руками, подавая сигналы, как старый "Морж" Флинта – береговым маякам в Саванне. Она меня любит. Боже, какое это счастье, когда тебя любят, когда в тебе нуждаются. Внук – Роник – поставлен ею на подоконник. Обреченно гукает и тоже машет руками. Ждут. Дед пришел. Он – ещё не ждет, он не очень понимает, но он тоже хочет гулять. Или ему сказали, что гулять – нужно. Первое слово, которое он выучил – "бамба". Бамба – это такие американизированные штуки из пакета, на кукурузной муке. Взрослые жрут гамбургеры и чизбургеры, дети – бамбы. И бисли. И чипсы. Первое слово, которое в своей жизни сказал я – "мама". А он, значит – "бамба". Ну, пусть. У меня нет сил переучивать. Буську я ещё пытался, я был чуть моложе, мне все ещё казалось – ветер в спину, она побежит ещё по волнам, моя Бегущая-по-волнам, и будет нараспев читать наизусть, типа, Пушкина; и, задыхаясь – Маяковского, и цитировать, значит, Стругацких. Через рупор, на всё флибустьерское дальнее синее море. А на внука – нет уже сил. Я эгоист, я понимаю. У детей сэхла нету – так, значит, вот ты и берись за воспитание, говорит жена. А какой сэхл, если меня от слова "воспитание" теперь натурально тошнить начинает, как ту девочку у Хармса. Надоело говорить и спорить.

Вот у нас на первом этаже живут арабы. Христиане, мусульмане ли – Аллах весть. Теперь уж и я не разумею. И никто не разумеет, у всех после ливанской войны мозги – набекрень. Жили и жили. Дети интеллигентные, родители – сдержанные. Арабы, сыны Исмаила.


Вот подхожу к дому. Захожу в дом, забираю детей гулять. Гуляем три часа. Так предписано. За это время выучиваем отличия неандертальцев от кроманьонцев, динозавров от млекопитающих (по поводу отличия палеолита от неолита, да, на качественных примерах: Бусь, кстати, тут – эфиопы). Коляску с натугой подкатывая к парадной, слышу – голосят не по-нашему. Темень, восемь вечера, температура – пятнадцать. Ёжимся. Днем – тридцать, ночью – пятнадцать. Пустыня. Перепад. Дети, штук десять. Все – арабчата.

Спускаемся по лестнице. Дети курлычат по-арабски. Внешне – не различить. Буся – с сомнением: я не понимаю этого иврита. Я: это не иврит, это – арабский. Хотя я сам по арабски – пять с половиной оборотов, но – настороже: если моя сейчас выдаст что-то расистское, я ругать буду. Откуда я знаю, чего она в садике нахваталась?.. Нижний на лесенке – Махмуд, младшенький моих соседей. Стоит, молчит. Остальные – приблудные. В гости пришли. Новые соседи. Или родственники. У нас арабы покупают квартиры – нарасхват. Как бабы-Яги у Кощея – по знакомству.

Вот мы спускаемся по лесенке. Наверху стоит девочка лет семи. Улыбнулась малышу, рожки показала. Мычит что-то, я не разберу – что. Буська косится. Я сам мычу. Гумилева, кажется. Невпопад. Внук – улыбается и гукает. И рукой машет. Девочка вдруг плюнула. Небрежно так, вбок. Ну, у нее, может, слюной рот переполнился, откуда я знаю.

Ещё ступенька. Следующий ребенок стоит. Посмотрел, отвернулся. Потом голову повернул – и тоже плюнул. Нам под ноги. Буська в коляску вцепилась. Молчит. Я тоже молчу. До меня ещё не доходит. Улыбаюсь и на детей смотрю. Только улыбка какая-то... как у Башевиса-Зингера, у Якова из Юзефова, середина семнадцатого века, после казацкого погрома.

На каждой ступени каменной лестницы стояло по человеку семи или восьми лет. И никакой вражды или там ненависти в черных масляных глазах потомков Исмаила я не увидел. Я видел только одно: когда мы с коляской, в которой сидел гукающий младенец, и с Буськой, вцепившейся в эту коляску мертвой судорогой, по лестнице спускались, каждый из стоящих на очередной ступеньке плевал. Небрежно, бездумно. Механически.

На пятой ступени до меня дошло. Допер. Мы – зимми. Дети, что с них возмешь. Они не виноваты. Они плевали себе под ноги. Не плевали – сплевывали. Как долг. Как харкотину бездумно сплевывают на танцплощадках подростки. Как учили старшие товарищи. Как делают в семьях. Если бы у них был разум – они хотя бы остереглись. Посреди чужого района, посреди чужой речи...

Мы – зимми.

В квадрате освещенного окна на первом этаже виднелся силуэт, гибкая фигура женщины, обеими руками вцепившейся себе в волосы. Фатима, жена Первого соседа. Дети эти приходились ей то ли дальними родственниками, явившимися в гости, то ли отпрысками новых знакомых. Я в этом ничего не понимаю. Я подрулил коляску к парадной и вышел на свет. Последний легкий детский плевок растаял во тьме. Я почувствовал, что руки у меня свело. Младенец гукал, Буська молчала. Фатима, указывая пальцами, выла из окна; я различил только три слова: "шиим – сунним, шармутот". Это – выродки шиитов, мы – сунниты, о-о, бляди. Она вцепилась в волосы и раскачивалась, как при последней молитве – ведьма на заклании. Буся глядела прямо перед собой. Я скосил глаза; рука дочки, прижатая к люльке с внуком, в свете фонаря казалась мраморной. О-о, шармутот.

Я был мокрым от пота. Я чувствовал плевки на моей спине. Зимми – зимми – зимми, гудели голоса.

...О-о-о, вопила Фатима, бережно теребя волосы и искоса поглядывая на меня. Из окон второго этажа выглядывали и молчали соседи – выходцы из Ирака. Я скрипнул зубами, криво ухмыльнулся, повел плечом и прошел в парадную. Дочка молчала, притих гукающий внук. Я махнул рукой и нажал кнопку. Маленький Махмуд услужливо распахнул перед нами дверь лифта. Я обреченно махнул рукой ещё раз, и вопль Фатитмы облегченно прервался.

Сунним; шиим – шармутот... мы – сунниты; шииты – бляди. Я никому не скажу.

И не скажу Софе.


Аллах, прости меня, дурака.