Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
Содержание3. "Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня" |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
Павликовский-де меня преследовал, что - неправда, ибо в тяжелом безобразии
уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать
нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не
"класс латыни", а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде
схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности 72; чем-то
мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то - психическая тупость, не
то - психический садизм с большой дозою передоновщины.
И так семь долгих лет!
Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом
классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь
с греческим, не только не мог ничего понять, но - непонимание мое росло семь
долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая "пять"
у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более
строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни
в тупейшего идиотика; и не я один, а - весь класс; требования к нам К. К.
были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все
более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал
требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически
углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!);
достаточно сказать, что "3" было высшим баллом по устному, что "2" средним
баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших
за экстемпоралиа "3" с двумя минусами и с надписью: "крайне слабо"; тетрадки
наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно
говоря, махнул рукой на латынь: не "впрочет"; Павликовский же махнул рукой
на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от
друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие
дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать
под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Га-уптман, Ионас Ли и
сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас,
чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а "пристать" к
нему - необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной,
жутко-занятной фигурою (как-никак, а - "монстр" иного солнечного мира,
мимикрирующий человека) .
Так была убита латынь.
Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения;
все объяснения - запутывания пу-таннейшего текста грамматики
Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был
не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказите-лей языка,
которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с
"русскими" учебниками, авторы коих "Нетушиль", "Поспешиль",
"Элленд-Зей-ферт" и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники
исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк,
стал прихварывать; и исчез с горизонта.
Ни одного объяснения!
Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не "впрочет";
прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем;
самодовольно оглядывает:
- Поняли?
Никто не понял.
Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком;
опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати "кум" (когда) и "ут"
(чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением
Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
Это ли не безобразие?
Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, -
он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что
(реминисценция детства) ; в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего
не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, тес-нейше общаясь с
немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось
грамматического восприятия языка.
Деформировал Павликовский.
Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с
обезьяною (от обезьяны - павиано-мандрилл; от птицы - смесь коршуна, вороны
и курицы) , гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на
перегибе горбины площадку, - носа, который он растирал противно пальцем
правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою
головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной),
с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом - даже тогда, когда не
на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких
глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда
хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его
глумление выражалось в иронических "ээ", "хээ", "хм", в постукивании нас по
лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем
исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: "Кто бы
то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из
долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций" и так
далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
- Хээ!
С "хээ" ставил двойку; с "хээ" ставил три с плюсом (высшая награда).
Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые
его запросы культуры, самое "святое святых" его чувств), нас охватывало при
вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым
цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и - да: "забижали"
его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на "хээ"; и
звали "Кузькой"; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас
"Тини тинос" (дательный и родительный падеж от греческого местоимения
"тис"), что означало: тяните нос, то есть тяните "Кузьку" за его длинный
нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет,
каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
- Сотрите!
Знал, что написано.
Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет;
глумящийся вид - просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго;
того звали "Человек, который смеется";74 этого надо было прозвать "Человек,
который имеет вид глумящегося шута" (но он и глумился); сердце охватывала
порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным
человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись
какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего
скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот
бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые
искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать
облако латинского урока, или - бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь
три раза в неделю; а Павликовский - каждый день; и два раза в неделю по два
часа (урок латинского, урок немецкого) ; в плоскости воспоминаний он - самое
широкое пятно их; и - самое темное пятно.
Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и
кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в
пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он - испугался; и
между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне
читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это "дразненье" его
мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература,
"символизм", философия), было лишь выражением особого нервного заболевания,
в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но
исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория
детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец,
жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету
гимназии, улыбнулось:
- А, он из таких же, как...
И были перечислены имена "таких": "каких" же - хотел бы спросить я. Уже
позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе
ставил вопрос:
"Что, собственно, переживал ты?"
И я себе отвечал:
"Ты переживал миф об Аримане"75. Появление К. К. в кошмарах делало его
имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот
бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере
учебного заведения.
Уже студентом, увидев моего былого "мучителя" на Пречистенке, я не без
любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить
его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем
внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с
приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со
мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне
показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно
испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
Странная, весьма странная личность.
Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко
запечатлелся мне образ "греков": Копосова и Владимирского; каждый,
по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по
истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем
истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные
уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому
языку.
Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как
хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
3. "ПУСТЫНЯ РАСТЕТ, ГОРЕ ТОМУ, В КОМ ТАИТСЯ ПУСТЫНЯ"
Мое поступленье в гимназию - головокружительный вихрь впечатлений; и -
впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая
интересные грохоты ежедневно (латынь - каждый день); во-вторых: почему-то
боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со
мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец:
неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у
нас не было казенного звания: "первый ученик", и тем не менее, получив в
месячных отметках круглое "пять", безо всяких усилий блеснуть, я стал
"первым" во мненье товарищей и преподавателей; "слава" приятно вскружила мне
голову; до сих пор жил я в бесславье:
- У Бугаева сын - идиотик!
- Не музыкальный: второй математик!
- Ты знаешь ли, Боренька, - соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
- Бугаев у нас идет первым, - попискивали одноклассники, льстя и
заискивая передо мной (передо мной!?!).
- Хорошо, Бугаев, - поплевывал словом наш классный наставник, Евгений
Никанорович Кедрин.
- У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович
говорил это, - заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став
неожиданно моим "ангелом-покровителем".
И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и
все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем
бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося
очернить меня:
- "Я напишу им, - уф, - в Киев: я им покажу - уф", - грозил Ф**
Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
Ну, словом, - не жизнь, а триумф!
Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по
возвращенье ж - уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль
Диккенса; в гимназии мне, малышу, - уваженье, привет: от товарищей, швейцара
Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего
старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин,
седой старичок, - презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке;
дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот "идиотик"
действительно, - вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен
весьма).
Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф,
убеждаясь и сам, что с "наукою" у меня обстоит не так плохо; я не "пер"
вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере
возможности не осрамить репутации.
Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня,
вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно
лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал - поступленье в гимназию;
и поступление это справлял целый год я.
Весна; пролетели экзамены (я - второклассник); вопрос оставался
открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, -
ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец - удивлялся; он скоро уехал
(до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии);
мать металась с "мадемуазель", ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше
Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой
Перловке76.
В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и
меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские
вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк
колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва
хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши
профессорши негодовали:
- Вы видели?.. Ужас что... Наглое издевательство!
Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное
образование равнялось "нулю"; кроме живописи храма Спасителя78, да
репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не
могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной
школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, "безобразием"
нашумевшего "Стога"79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования
матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне
нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я
утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем
странным, но не неприятным переживанием; "странным, но не неприятным", -
подчеркиваю: эта "странность" казалась знакомой мне; будто она намекала на
нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья
сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я
так и видел предметы?).
Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов:
через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы,
неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать "декадентов" и
"французских импрессионистов", которых не знал еще и впечатление от
которых - впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед
"Стогом".
Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой,
элегантный студент, очень вежливый с матерью.
Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню:
мадемуазель водила меня на дачу Джамга-ровых (банкирская контора); у
Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших
чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах,
устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей
Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!);
она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а
все - "мадемуазель", подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала
совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.
Было решено: осенью "мадемуазель" уходит; ей-де нечего делать со мной;
пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в
душу - четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и
Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться
нам; и - провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не
было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до...
1906 года, когда уехала за границу.
С тех пор я не видел моей некогда "избавительницы"; и всегда - друга.
Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отно-шеньи к гимназии; не
вся гимназия, - только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в
противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако
латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский - тою странною
атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал
приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой
копоти не рассеивало: не было "мадемуазель" ; приходила для языка
француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое
колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату
Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с
мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда
бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные
рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение;
она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я
приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке
оставалось не более двадцати - двадцати пяти минут.
Так продолжалось три года.
Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления -
недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия - сплошное пять;
начались латинские "экстемпоралиа", и я, получавший у Поливанова за перевод
пять, - стал получать тройки; потом и двойки; это - удивило меня; месячная
тройка по письменной латыни - большая неприятность; она привела в ужас отца;
он, не получавший в гимназии и "четверок", привыкший, что и моя отметка лишь
"пять", не переваривал "тройки", не желая понять, что у Павликовского,
совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в
десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить "четыре" по
письменному - никак невозможно; вслед за "удовлетворительно" (3) появилась
месячная отметка по письменной латыни: "слабо"; новый ужас отца; круглое
пять по всем другим предметам; и грязная клякса - "слабо". С той поры
начинается мой мартириум дома:
- Что же это ты, Боренька: опять "три"? Чего же ты не знал?
И - пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки,
притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не
наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне
возвращенье домой из гимназии; в гимназии - бред с Павликовским, уже давно
снящимся по ночам (я - стал опять вскрикивать!); дома - подстерегания:
- Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не
понимать, что так приставать к ребенку с "пятерками", требовать, чтобы
вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи
не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их
мозги после дурацкого их комканья Павликовским, - требовать "пятерок",
апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет,
гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система
громленья мозгов латынью, - требовать "пятерок" - бессмыслица; вместо того,
чтобы "отгулять" меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей
неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал,
что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я