Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


3. "Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня"
Подобный материал:
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   46

Павликовский-де меня преследовал, что - неправда, ибо в тяжелом безобразии

уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать

нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не

"класс латыни", а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде

схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности 72; чем-то

мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то - психическая тупость, не

то - психический садизм с большой дозою передоновщины.

И так семь долгих лет!

Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом

классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь

с греческим, не только не мог ничего понять, но - непонимание мое росло семь

долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая "пять"

у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более

строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни

в тупейшего идиотика; и не я один, а - весь класс; требования к нам К. К.

были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все

более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал

требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически

углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!);

достаточно сказать, что "3" было высшим баллом по устному, что "2" средним

баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших

за экстемпоралиа "3" с двумя минусами и с надписью: "крайне слабо"; тетрадки

наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно

говоря, махнул рукой на латынь: не "впрочет"; Павликовский же махнул рукой

на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от

друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие

дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать

под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Га-уптман, Ионас Ли и

сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас,

чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а "пристать" к

нему - необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной,

жутко-занятной фигурою (как-никак, а - "монстр" иного солнечного мира,

мимикрирующий человека) .

Так была убита латынь.

Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения;

все объяснения - запутывания пу-таннейшего текста грамматики

Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был

не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказите-лей языка,

которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с

"русскими" учебниками, авторы коих "Нетушиль", "Поспешиль",

"Элленд-Зей-ферт" и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники

исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк,

стал прихварывать; и исчез с горизонта.

Ни одного объяснения!

Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не "впрочет";

прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем;

самодовольно оглядывает:

- Поняли?

Никто не понял.

Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком;

опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати "кум" (когда) и "ут"

(чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением

Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.

Это ли не безобразие?

Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, -

он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что

(реминисценция детства) ; в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего

не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, тес-нейше общаясь с

немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось

грамматического восприятия языка.

Деформировал Павликовский.

Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с

обезьяною (от обезьяны - павиано-мандрилл; от птицы - смесь коршуна, вороны

и курицы) , гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на

перегибе горбины площадку, - носа, который он растирал противно пальцем

правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою

головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной),

с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом - даже тогда, когда не

на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких

глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда

хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его

глумление выражалось в иронических "ээ", "хээ", "хм", в постукивании нас по

лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем

исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: "Кто бы

то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из

долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций" и так

далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:

- Хээ!

С "хээ" ставил двойку; с "хээ" ставил три с плюсом (высшая награда).

Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые

его запросы культуры, самое "святое святых" его чувств), нас охватывало при

вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым

цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и - да: "забижали"

его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на "хээ"; и

звали "Кузькой"; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас

"Тини тинос" (дательный и родительный падеж от греческого местоимения

"тис"), что означало: тяните нос, то есть тяните "Кузьку" за его длинный

нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет,

каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:

- Сотрите!

Знал, что написано.

Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет;

глумящийся вид - просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго;

того звали "Человек, который смеется";74 этого надо было прозвать "Человек,

который имеет вид глумящегося шута" (но он и глумился); сердце охватывала

порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным

человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись

какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего

скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот

бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые

искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать

облако латинского урока, или - бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь

три раза в неделю; а Павликовский - каждый день; и два раза в неделю по два

часа (урок латинского, урок немецкого) ; в плоскости воспоминаний он - самое

широкое пятно их; и - самое темное пятно.

Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и

кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в

пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он - испугался; и

между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне

читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это "дразненье" его

мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература,

"символизм", философия), было лишь выражением особого нервного заболевания,

в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но

исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория

детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец,

жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету

гимназии, улыбнулось:

- А, он из таких же, как...

И были перечислены имена "таких": "каких" же - хотел бы спросить я. Уже

позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе

ставил вопрос:

"Что, собственно, переживал ты?"

И я себе отвечал:

"Ты переживал миф об Аримане"75. Появление К. К. в кошмарах делало его

имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот

бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере

учебного заведения.

Уже студентом, увидев моего былого "мучителя" на Пречистенке, я не без

любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить

его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем

внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с

приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со

мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне

показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно

испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.

Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.

Странная, весьма странная личность.

Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко

запечатлелся мне образ "греков": Копосова и Владимирского; каждый,

по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по

истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем

истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные

уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому

языку.

Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как

хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.


3. "ПУСТЫНЯ РАСТЕТ, ГОРЕ ТОМУ, В КОМ ТАИТСЯ ПУСТЫНЯ"


Мое поступленье в гимназию - головокружительный вихрь впечатлений; и -

впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая

интересные грохоты ежедневно (латынь - каждый день); во-вторых: почему-то

боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со

мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец:

неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у

нас не было казенного звания: "первый ученик", и тем не менее, получив в

месячных отметках круглое "пять", безо всяких усилий блеснуть, я стал

"первым" во мненье товарищей и преподавателей; "слава" приятно вскружила мне

голову; до сих пор жил я в бесславье:

- У Бугаева сын - идиотик!

- Не музыкальный: второй математик!

- Ты знаешь ли, Боренька, - соображай: у тебя что-то плохо с задачами.

Только и слышалось. Вдруг перемена.

- Бугаев у нас идет первым, - попискивали одноклассники, льстя и

заискивая передо мной (передо мной!?!).

- Хорошо, Бугаев, - поплевывал словом наш классный наставник, Евгений

Никанорович Кедрин.

- У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович

говорил это, - заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став

неожиданно моим "ангелом-покровителем".

И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и

все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем

бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося

очернить меня:

- "Я напишу им, - уф, - в Киев: я им покажу - уф", - грозил Ф**

Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.

Ну, словом, - не жизнь, а триумф!

Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по

возвращенье ж - уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль

Диккенса; в гимназии мне, малышу, - уваженье, привет: от товарищей, швейцара

Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего

старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин,

седой старичок, - презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке;

дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот "идиотик"

действительно, - вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен

весьма).

Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф,

убеждаясь и сам, что с "наукою" у меня обстоит не так плохо; я не "пер"

вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере

возможности не осрамить репутации.

Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня,

вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно

лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал - поступленье в гимназию;

и поступление это справлял целый год я.

Весна; пролетели экзамены (я - второклассник); вопрос оставался

открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, -

ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец - удивлялся; он скоро уехал

(до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии);

мать металась с "мадемуазель", ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше

Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой

Перловке76.

В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и

меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские

вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк

колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва

хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши

профессорши негодовали:

- Вы видели?.. Ужас что... Наглое издевательство!

Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное

образование равнялось "нулю"; кроме живописи храма Спасителя78, да

репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не

могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной

школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, "безобразием"

нашумевшего "Стога"79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования

матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне

нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я

утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем

странным, но не неприятным переживанием; "странным, но не неприятным", -

подчеркиваю: эта "странность" казалась знакомой мне; будто она намекала на

нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья

сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я

так и видел предметы?).

Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов:

через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы,

неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать "декадентов" и

"французских импрессионистов", которых не знал еще и впечатление от

которых - впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед

"Стогом".

Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой,

элегантный студент, очень вежливый с матерью.

Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню:

мадемуазель водила меня на дачу Джамга-ровых (банкирская контора); у

Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших

чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах,

устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей

Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!);

она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а

все - "мадемуазель", подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала

совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.

Было решено: осенью "мадемуазель" уходит; ей-де нечего делать со мной;

пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в

душу - четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и

Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться

нам; и - провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не

было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до...

1906 года, когда уехала за границу.

С тех пор я не видел моей некогда "избавительницы"; и всегда - друга.

Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отно-шеньи к гимназии; не

вся гимназия, - только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в

противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако

латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский - тою странною

атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал

приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой

копоти не рассеивало: не было "мадемуазель" ; приходила для языка

француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое

колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату

Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с

мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда

бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные

рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение;

она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я

приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке

оставалось не более двадцати - двадцати пяти минут.

Так продолжалось три года.

Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления -

недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия - сплошное пять;

начались латинские "экстемпоралиа", и я, получавший у Поливанова за перевод

пять, - стал получать тройки; потом и двойки; это - удивило меня; месячная

тройка по письменной латыни - большая неприятность; она привела в ужас отца;

он, не получавший в гимназии и "четверок", привыкший, что и моя отметка лишь

"пять", не переваривал "тройки", не желая понять, что у Павликовского,

совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в

десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить "четыре" по

письменному - никак невозможно; вслед за "удовлетворительно" (3) появилась

месячная отметка по письменной латыни: "слабо"; новый ужас отца; круглое

пять по всем другим предметам; и грязная клякса - "слабо". С той поры

начинается мой мартириум дома:

- Что же это ты, Боренька: опять "три"? Чего же ты не знал?

И - пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки,

притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не

наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне

возвращенье домой из гимназии; в гимназии - бред с Павликовским, уже давно

снящимся по ночам (я - стал опять вскрикивать!); дома - подстерегания:

- Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?

Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не

понимать, что так приставать к ребенку с "пятерками", требовать, чтобы

вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи

не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их

мозги после дурацкого их комканья Павликовским, - требовать "пятерок",

апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет,

гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система

громленья мозгов латынью, - требовать "пятерок" - бессмыслица; вместо того,

чтобы "отгулять" меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей

неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал,

что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я