Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


5. Толстые. ожэ. авторство. шопенгауэр
Подобный материал:
1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   46

лакея.

В этой мысли о "лакействе" изживала себя потребность послужить в

изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму жизни; эта фантазия пылала в

моей душе в период неоткрытости моего преступления; я думал:

"Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позором перед

директором, родителями, знакомыми и друзьями, я бегу, чтобы в услужении "для

другого" смыть пятно позора, которым я себя замарал".

И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия омовения Каином

ног того, кто его подвинул на убийство.

Читатель, - это не шутка!

Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с другой стороны:

скажите мне, что же это за быт, где возможны такие нелепости и где

действующие лица - носители высших стремлений и высшей культуры? Я,

шестнадцатилетний "преступник", - чистый юноша, краснеющий от женского

нескромного взора; и - добрый юноша, не способный убить вороны; одушевляющие

меня стремления - прекрасны; и знай их Поливанов, он бы воскликнул со

свойственной ему эмоциональностью:

"Прелесть какие!"

Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня ждут Шопенгауэр и

Кант; я пишу для себя длиннейшее исследование о природе красоты 104,

стараясь выявить отношение между понятиями "идея", "тип", "символ"; я уже

очень образован (не довольствуясь "идеализмом", читаю Уэвеля и Милля);

образован, добр, пылаю сочувствием к добру и свету: не пью, не курю, не

развратничаю, не переношу пошлости.

А я... преступник; и главное: соблазнитель мой, взманивший на путь

преступления обострением жажды к "художеству", - сам Лев Иванович, невольное

действующее лицо драмы, в которой я - герой.

Третий участник драмы - отец: чистый, прекрасный человек, весьма

понимающий мои умственные запросы, ибо мне подкладывающий Милля, но не

понимающий, что запросы шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец,

видящий бестолочь "толстовской системы" гром-ленья мозгов и с нею уже

борющийся, подготовляя кампанию за естествознание (против министерства), и

все же стоящий за то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого

лишающий меня правых эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во

мне скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; ведь

преступление Каина - итог быта: итог двенадцати лет ужасного коверканья

родителями себя, своих отношений друг к другу, перекрещенных на мне.

Повернув историю моего "преступления" под углом борьбы двух столетий и

страшного провала критериев жизни высшей интеллигенции, ведь, пожалуй, и не

найдешь "преступников", наткнувшись на исторический рок.

Мне от этого - не легче, ибо "преступника" в себе переживал я год:

денно и нощно; конечно, я вышел из опыта ужасного и прекрасного года

(прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной невероятным ландшафтом

будущего), с твердым решением: не повторять "преступлений" подобного рода;

совесть моя окрепла, но окрепла на разглядывании все же кривого поступка, и

все же поступка, совершенного мной.

В преступление "воспитанника Бугаева" были посвящены три лица:

воспитанник, профессор Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва

Ивановича был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба по-разному

убили меня; отец - взрывом горя и ясным прощением; а Лев Иванович -

изумительным благородством; два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и

слышалось в тембре обращения:

"Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев".

Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии; я, глядя на него, как бы

произносил клятву; он как бы молча принимал ее.

Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему все известно.

Должен закончить описание этой драмы "осанной" благородству и тонкости

педагогического таланта этого человека, когда он действовал от сердца к

сердцу ученика.

Описывая трагический случай, венчавший борьбу за культуру мою, я

заскакиваю: он - финал лет, которые озаглавил бы: "Путь от триумфа к

позору"; но генезиса той или иной темы нельзя выдержать только в

хронологическом порядке, не превратив биографии в крап фактов, весьма

интересных для автора, но не для читателя. Пока совершались процессы

вырождения из домашнего и гимназического бытов и процессы "врождения" в то,

что мне стояло, как ренессанс, я отдавался ряду невинных и разрешенных

переживаний; как ни была мрачна моя жизнь, я, и страдая, не терял

жизнерадостности, сквозь все пробивавшейся; ослабевало страдание в том или

ином участке сознания, - мгновенно участок начинал процветать; и я процветал

любовью к Малому театру, к Ермоловой, к Садовским, к Гореву, к пьесам

Островского; не было момента, когда бы я бросил свою игру [Смотри в

предыдущей главе]; в 1893 году мы жили на даче в Царицыне; тут настигло меня

увлечение девочкой, Маней Муромцевой (дочерью С. А. Муромцева), с которой я

познакомился на даче Вышеславцевых;10 очень хорошо помню отца ее, Сергея

Андреевича, еще чернобородого "красавца", как его называли тогда, а вовсе не

"председателя Думы";106 с той поры периодически возникает его жена М. Н.

Муромцева, с которой встречаюсь я в самых разнообразных местах до

шестнадцатого года (в "Эстетике"107, у нас, на выставках, в Кружке108, у

Кистяковских и даже у теософов); помнится Царицынский парк, моя беготня с

детьми Давидовыми; и та же четверка Лопатиных, сменивших Демьяново на

Царицыно, устраивавшая парады прогулок на удивление дачникам; помнятся

соседи по даче, шумные барышни Орешниковы, с которыми я впоследствии не раз

встречался, а с Верой Алексеевной (женой писателя Зайцева) и дружил: В. А.

была очаровательная белокурая розовая барышня (всегда в розовом платье), к

которой я чувствовал почтительную... почти влюбленность.

Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь

третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по

воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам); у Тарновских я постоянно

встречался со стариком бароном Корфом; у них же я видел Южина-Сумбатова,

которого обожал за Мортимера в "Марии Стюарт"109, и В. И.

Немировича-Данченко; а у Вышеславцевых мне запомнился Крестовников (будущий

председатель Биржевого комитета).

Увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением

фокусами, которые я проделывал с таким совершенством, что ужаснул свою

суеверную бабушку; за фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я

был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке; я потрясал ту

же бабушку тем, что мог, поставив друг на друга четыре стула, на них

взобраться; и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове, что мне

запретили; я проделывал курбеты и на трапеции; помню, что в Кисловодске я

прельщал барышень, раскачиваясь и не держась руками за веревки; за

акробатикой последовала страсть к костюмам; я выдумывал разные стильные

костюмы из домашних пустяков; и начинал поражать воображение матери, вдруг

появляясь в костюме английского пэра эпохи Елизаветы; мать восклицала:

"Совсем, как в Малом театре!"

А я, поразив воображение, удалялся, чтобы предстать пред ней "Мавром"

или Германом из "Пиковой дамы", весьма поразившей меня;110 эта страсть к

"маскараду" скоро нашла богатую пищу, когда в соловьевской труппе я стал

всеми признанным и всеми оцененным костюмером;-когда мы ставили "Два мира"

Майкова111, то режиссировавший Михаил Сергеевич Соловьев не вмешивался в мои

функции; и их одобрил "спец" Владимир Михайлович Лопатин, присутствовавший

на представлении.

Но под всеми этими играми разыгрывались иные игры; мои игры про себя,

верней, опыты "остраннения" атмосферы, сперва тайные, потом разыгрываемые,

как мифы и "гафы" (уже студентом); впоследствии Брюсов отметил в "Дневниках"

след этих "гафов": "Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много

говорили... о кентаврах. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий

монастырь. Как единорог ходил по его комнате..." Или: "А. Белый разослал

знакомым карточки (визитные), будто бы от единорогов... Иные смеялись..., а

Г. А. Рачинский испугался, поднял суматоху по всей Москве. Сам Белый

смутился... Прежде для него это было... желанием создать атмосферу, - делать

все так, как если бы единороги существовали" (В. Брюсов: "Дневники", стр.

134) .

По носу критикам, доносящим на меня за "мистику"; и в эпоху записания

"Дневников", и гораздо ранее, будучи шестиклассником, будущий Белый весьма

старательно упражнялся в "как будто" в стиле собственных макетов собственной

студии символизирования, источник которой - игра, а не вера: то, что

Шкловский называет принципом "остраннения"; и Брюсов понял с первого мига

встречи, что постановка "Атмосфер" великолепно уживается в Белом с

критицизмом, Кантом и интересом к "Основам химии" Менделеева; тринадцатью

страницами ранее тот же Брюсов записывает: "Был у меня Бугаев, читал свои

стихи, говорил о химии"; пропускаю слишком лестную для себя фразу; и -

дальше: "Зрелость... ума при странной молодости" ("Дневники", стр. 121) 114.

Брюсов с первого мига понял, что мои символизацион-ные упражнения,

захватывающие не только "словесную фразу", но и "переживание"

(индивидуальное и социальное) отстоят за тридевять земель от вер в

мистическую "кошку серую", которыми порой так страдал в юном возрасте

Александр Блок, бессознательно провоцируя меня к философским вопросам ему (в

письмах), шуткам с выдуманным нами "Лапаном"115, постановочным макетом

"остраннения" быта, чтобы выведать, в чем же корень его "Прекрасной дамы";

главное: право устраивать студию нового быта Белым оформлено отделом

"Арабесок" под заглавием "Творчество жизни"116, то есть претворения

переживаний, подчиненных стилю; как тщились создать стиль мебели, так юный

Белый тщился в великой предер-зости своей создать новые атмосферы

переживаний под флагом "игр"117, - то самое, что Валерий Брюсов выметил в

своих юных строчках:

Я сделал снег из лепестков118.

Но эти мои стилизационные игры идут из моей детской игры, "своей" игры,

корень которой - в перелаживании предметов быта в знаки чего-то иного, еще

искомого; из этой "игры" и выветвлялись все иные игры: и в "костюмы", и вот

во что: прочитав "Эстетику" Шопенгауэра (третья часть "Мир, как воля и

представление"), я пленился идеей Шопенгауэра о непосредственной возможности

"увидеть идею"; и я каждый день останавливался на прогулке перед, например,

домом: и зрительно учился увидеть стилистическое целое его формы

(безотносительно к улице, нелепым вывескам), как нечто основное; я считал,

что вижу "идею" дома, когда это удавалось; позднее с юным С. М. Соловьевым

садились мы на бульваре, и я, наблюдая прохожих, силился увидеть "идею", то

есть нечто типичное, чтобы мгновенно сымпровизировать фамилию, выражающую

сущность прохожего; я восклицал:

- Вот идет Соня Алова с мисс Мак! Проходила девочка с гувернанткой.

Раз я воскликнул:

- Фетюков!

И услышал в ответ:

- Здравствуйте!

"Фетюков" оказался знакомым С**; я так увлекся его типом ("идеей"), что

не узнал в нем знакомого.

Что это - "мистика" или студия наблюдений?

Свои разглядения я называл созерцанием "идеи"; в этой ошибке в выборе

слова я повторял лишь почтенное заблуждение Гете, уже взрослого, спорящего с

Шиллером о том, что идею "перворастения" можно узреть119.

Я, не посвященный в этот спор, не подозревающий еще о нем, собственно,

поднимал вопрос Гете: что есть идея в явлении?

Под флагом "созерцания идей" я развил глаз: к усвоению не только

стилей, но и природных явлений; я уже часами разглядывал оттенки зорь,

месяца, цветов, лиц, человеческих жестов; все изученное мной, натурально,

легло далее в основу чисто писательской привычки к наблюдательности, корень

которой - в тех упражнениях, которые я развивал то в акте созерцания, то в

акте постановочного макета, который шутя называл я "странных дел"

мастерством (даже термин Шкловского был мною подобран)120.

Читайте и поучайтесь, критики символистов: читайте и будьте грамотнее;

читайте великого поэта-натуралиста Гете, которого вы не знаете; если бы

знали, стыдно бы было вам видеть мистику там, где действует углубленный

натуралист, упражняющий глаз.

Мои "странные" игры, сплетающие созерцание, мысли об эстетике

Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают

с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным

лучам; я, вглядываясь в луну, начинаю изучать отражение луны в зеркале; я

кладу зеркало на стол, сам влезаю на стол; и смотрю на отражение луны в

зеркале под ногами - до самогипноза, зорко изучая и переживания свои; вдруг

мне кажется, что вдыхание нашатыря усилило бы во мне действие лунного света:

я говорю себе:

- Луна связана с аммиаком.

Шаги; я слетаю со стола; зеркало - на месте: перед столом сидит

"воспитанник"; и - изучает Цицерона:

- Переводишь, Боренька?

- Перевожу.

Так я заигрывал про себя в пятом-шестом классах.

Полосой вот таких игр я, уже вооружающийся Бодлэ-ром, врезывался в

чисто "декадентские" упражнения с тем явлением, которое называет Вундт

аналогиями ощущений; что это - "мистика" или "эксперимент",

"трансцендентность" или "имманентность" - призываю на суд грамотного

человека, читающего и Вундта, и Гете, а не невежу и болтуна.


Золото сделал я, золото

Из солнца и горсти песку.

Тайна не стоила дорого...

Падал песок из рук у меня,

Тихо звеня...

Золото сделал я, золото.


Валерий Брюсов.


И я в серой пыли заевшего меня быта уже "делал золото"; оно-то и

создало во мне собственный стиль "строки"; но стиль строки - от стиля

восприятий; стиль же последних - из опытных упражнений, адекватных

лабораторным; первая книга "Бореньки", ставящая грань между ним и "Белым",

написана: своей формою, своим стилем.

Откуда он вынут?

Из опытных упражнений: с собой, а не со строкой; о форме не думал, а

вышла "своя".

А почему типы "Симфонии", никому не видные в 1901 году, появились

обильно к 1905 году? Потому что они были впервые наблюдены: наблюдение и

опыт лежали в основе моего "символизма".


5. ТОЛСТЫЕ. ОЖЭ. АВТОРСТВО. ШОПЕНГАУЭР


Эти годы напоминают мне в одной грани мчащийся поезд; я, высунувшись из

окна вагона, запоминаю случайные ряби станций; и станции - отлетают;

станции - картины быта; а поезд - пролет сквозь него; что прежде грозило

сковать, теперь скользит по поверхности; мучают глубокие драмы, а не

поверхностные впечатления бытия; в них я - актер, исполняющий водевили.

Постоянный заход к Стороженкам относится к этого рода не задевающим

впечатлениям; Н. И. Стороженко, как авторитет, трояко убит за период

гимназии: отцом, Поливановым, вскрывшим литературу, и М. С. Соловьевым, к

которому скоро прислушаюсь я; к этому профессору водворяется лишь

благодушное отношение: добродушный хохол, - не более; для меня он и не

вредитель вкусов (вредитель для слабых голов он); с его детьми ослабевают

мои связи; некоторое время я стараюсь развернуть мои способности и у

Стороженок в виде инсценировки детских спектаклей; и тут наталкиваюсь на

мальчишек, деформирующих эстетику моих начинаний и сводящих ее к грохоту,

растерзанию, шарапу; скоро сыны, став поливановцами, заводят сношения с

негодяйскими элементами своих классов; Маруся, дочь, обзаведясь роем подруг

(Дюбюк, Салистановится арсеньевскои гимназисткой . Едва нудятся отношения

мои с мальчиками Бутлерами, в 1894 году мы проводим в имении у М. Я. Бутлер

(сестры друга отца) полтора месяца123, живущие в воспоминании, как серое

пятно; мать в одном из своих болезненных кризисов опять взволнована моей

преждевременной развитостью; и гонит меня от взрослых: а Женя Бутлер

пренебрежительно использует меня в качестве помощника по фотографической

части; переживаю себя изгнанником общества: наезжающая молодежь, моя мать,

мальчики Бутлера, превышающие меня возрастом лишь на два и четыре года,

водятся тесной компанией, в которой возрасты смешаны (от пятнадцати до

пятидесяти лет), а я, тринадцатилетний, изгнан, как маленький; и должен

водиться вне этого общества в обществе грачей и галок, обильно населяющих

унылый сад унылой Александрии, имения Бутлеров (Спасского уезда, Тамбовской

губернии); дней десять гостим в Липягах около Спасска, где во мне принимает

участие добрая А. С. Жилинская (жена брата М. И. Бут-лер); помню здесь

барышень Хохловьтх (дочерей артиста)124 да посещение соседей, князей

Цертелевых; помню рассеянного Д. Н. Цертелева, поэта, писавшего о

Шопенгауэре125 и друга В. С. Соловьева, не раз бывавшего в Липягах; он мне

запомнился не как философ-поэт, а как забавно рассеянный фотограф.

После Тамбовской губернии проводили часть лета в унылой Либаве,

впечатления от которой тоже не осталось: и море не радовало.

Следующее лето проводили мы с матерью в Кисловодске, а доканчивали

снова у Бутлеров; в Кисловодске я был предоставлен самому себе, проводя день

в парке и занимаясь упражнениями на трапеции и проглатыванием девяти

стаканов нарзана; мать водилась в обществе своей подруги, Е. И. Черновой,

жившей в Кисловодске с глупым мужем, красавцем Аркашей (А. Я. Чернов); рой

расслабленных "генералов" ее окружал; среди них запомнился сенатор Н. А.

Хвостов, - издали.

И это лето я прожил "изгоем"; внешний мир не питал.

Сезон 1894 - 1895 годов отметился мне знакомством с Мишей Толстым,

сыном писателя, оставшимся на второй год и оказавшимся соклассником;

признаться: сей отпрыск великого дома меня не пленил: и он мной не пленялся;

рыженький, некрасивый отрок, с неряшливым видом и кривыми зубами, но с

печатью фамильного сходства, он держался балбесом, поддразнивая учителя

Копосова; был не до конца глуп; но и умом не отмечен: поверхностный отрок с

невыраженными интересами, с потенциями к хлыщу, но уже зараженный чванством

("Толстые мы!"). Я никогда не столкнулся бы с ним ближе, кабы не родители;

все началось с визита Софьи Андреевны Толстой к нам; прежде она встречалась

с родителями у общих знакомых (Олсуфьевых, Стороженок, Усовых и т. д.);

узнав, что мы с Мишей товарищи, она явилась к нам с предложением возобновить

знакомство и с приглашением меня к ним по субботам; родители ответили

визитом; и после этого от времени до времени Миша усиленно звал к ним

прийти.

Помню первое посещение толстовского дома, в Хамовниках126; с матерью;

открыл двери великолепный лакеи во фраке и в белых перчатках; нелепость

явления этой фигуры подчеркивалась несоответствием со стилем дома, не

отличавшимся великолепиями: просторный, деревянный особняк, в котором

гостиная, столовая и ряд комнат были меблированы так, как меблировались

обычные профессорские квартиры; великолепный лакей выпирал смешно и кричаще.

Софья Андреевна любезно встретила мать и, улыбаясь полными своими

губами (нижняя выпирала), направила на меня свой снисходительный лорнет,

произнося то, что полагается произносить почтенным хозяйкам дома при виде

отроков: нечто вроде:

- Я рада: идите к Мише; он ждет вас.

И, взяв мать под локоть, с помахиваньем лорнетки повела ее от меня:

присоединить к дамскому обществу, собравшемуся в какой-то проходной комнате

нижнего этажа; потом, когда мы, "безобразники", с шумом и гиком пересекали

все комнаты, я не раз видел Софью Андреевну, непрерывно клохтавшую словами и

размахивавшую лорнеткой, как веером; что-то было в тоне ее вполне

нестерпимое, когда она подмигивала собеседницам и, не позволяя им

распространяться (переговаривала их всех!), говорила о "великом" человеке,