Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   28   29   30   31   32   33   34   35   ...   46
которого она знает, как никто, и который отличается милыми, но невеликими

слабостями; у меня создалось впечатление от нескольких толстовских суббот,

что это - выставка спеси и легкомысленного болтания Софьи Андреевны о

"великом", но смешном муже, точно он - выставочный предмет, на который сюда

сбежались глазеть, но который для нее - предмет домашнего обихода.

И поэтому, когда "великий" показывался в гостиной (этот сезон он

проводил в Москве, а не в Ясной), делалось отчего-то всем стыдно: вероятно,

более всего ему; и на мать Софья Андреевна не оставила приятного

впечатления, скорей впечатление легкомыслия и чванства: кокетничаньем

"величинами" и "толстовками", цену которым она одна знает.

Помню, как я, поднявшись на лестницу второго этажа, где из

надлестничного помещения вели двери в столовую и в гостиную, попал в рой

поливановцев: здесь были, кроме Андрюши и Миши, дети Стороженок, мой

соклассник Сережа Подолинский, Лев Сухотин (старший на класс), два брата

Колокольцовых и Дьяков, грубоватый старшеклассник; из неполивановцев

запомнился Саша Берс: мы образовали пустой коллектив, с гоготом принявшийся

бегать и швыряться мячом через сервированный чайный стол, делая вид, что

всем весело (мне ж было и нелепо, и скучно); более понравились девочка Саша

и очень милая Марья Львовна, вмешавшаяся в наши игры и осмысливавшая их;

очень понравился совсем маленький, нежный, с полудлинными волосами Ваня

Толстой, очень скоро умерший; иногда от взрослых влетала к нам шумная,

экстравагантная, умная Татьяна Львовна, державшаяся, как художница (и тоже -

с лорнеткою).

Я не любил детских игр с обязательными правилами, с обязательством

гоготать, махать руками и ногами и выдумывать никчемные шалости, чтобы

показать, что мне весело; может быть, другим было весело; мне ж было скучно,

тем более, что отношение ко мне поливановцев-од-нолетков было скорей

отношением сверху вниз (тупица, "не нашего общества" и так далее); этот

оттенок связывал руки; и кабы не Александра Львовна (тогда розовощекая,

бойкая Саша) и не Марья Львовна, добрая и осмысленная (поразили меня

прекрасные, лучистые, голубые глаза), то я, в компании "аристократа"

Подолинского, циника Дьякова, и двух балбесов Колокольцовых, и склонного к

бал-бесничеству Миши, просто завял бы; мы играли в мяч, кошки-мышки, прятки:

летали с гиками с первого этажа во второй, скатываясь по перилам, врывались

в столовую, произвести переполох среди взрослых; запомнились мне (не помню,

были ли они в первый раз или во второй) - Сухотин, скоро женившийся на

Татьяне Львовне, уже с младенчества хорошо знакомый Сергей Иванович Танеев

(композитор), чувствовавший себя у Толстых, как дома, и на весь дом

по-танеевски плакавший над шахматами, бледный, кажется, длинноволосый сын

художника Ге и какие-то почтенные дамы (среди них, вероятно, мадам

Пастернак)127.

В разгар игры в гостиную вошел Лев Николаевич, - тихо, задумчиво,

строго, как бы не замечая нас: поразила медленность, с какой он подходил к

нам легкими, невесомыми шагами, не двигая корпусом, с руками, схватившимися

за пояс толстовки; поразили: худоба, небольшой сравнительно рост и редеющая

борода; впечатления детства высекли его образ гораздо монументальней:

небольшой старичок - вот первое впечатление; и - второе: старичок строгий,

негостеприимный; увидав нас, он даже поморщился, не выразив на лице ни

радости, ни того, что он нас заметил; между тем он подошел к каждому; и

каждому легко протянул руку, не меняя позы, не сжимая протянутой руки и лишь

равнодушно ее подерживая; помнится, остановившись передо мной, он оглядел

меня пытливо, недружелюбно и подал руку, как если бы подавал ее воздуху, а

не живому мальчику, растерявшемуся от встречи с ним; помнится, кто-то из

взрослых ему напомнил:

- Сын Николая Васильевича.

- Да, да, - знаю, - равнодушно ответил он голосом В. И. Танеева, глядя

не на меня, а на воздух над моей головою; круто повернулся и вышел в

столовую, чтобы присесть за шахматы с С. И. Танеевым; и оставить нас

донельзя переконфуженными, точно накрытыми на месте преступления; наступило

молчание.

- Да, - старичок! - нелепо пробормотал Подолин-ский, чтобы сказать

что-нибудь; и разговор перешел на "Войну и мир", чтобы обнаружить "позор"

мой: я, пятнадцатилетний, еще не читал "Войны и мира", а все другие -

прочли: и Миша, посвистывая, бросил с пренебрежением по моему адресу:

- Всякую дрянь читают, а хороших книг не читают! Я был добит!

Не очень-то мне сказал мой первый дебют в толстовском доме: не

понравилась мне Софья Андреевна, заморозил холодом "старичок" в толстовке,

оскорбил циническими выкриками Дьяков, когда мы, мальчишки, остались без

девочек; и подавили фрак и белые перчатки великолепнейшего лакея; если б не

мать и не настойчивые приглашения Миши, я бы и не появился вторично в этом

неискреннем доме.

А я появлялся в этот сезон; но нечем помянуть свои появления: та же

беготня по комнатам с вылетанием в сад, где мы кидались снежками, галдели и

говорили обязательные циничности, от которых не было весело; запомнились два

эпизода, имеющие отношение к Льву Толстому.

Один: в столовой молодежь поет цыганские песни; я с Колей Стороженко

оказался при лестнице, ведущей вниз; к лестнице выходит Толстой (не помню с

кем), останавливается у перил, собираясь сойти вниз, положив руку на перила,

поднимает голову и оцепеневает, вперяясь в пространство и весь погруженный в

слух; вдруг, с неожиданным порывом, махнув рукой на пение, он восклицает:

- Как хорошо!

И, опустив голову, легкими шагами быстро спускается с лестницы.

Другой эпизод: Александра Львовна должна нас искать (мы играем в

прятки); удалив ее, мы, поливановцы, мечемся по дому, ища обители; вдруг

Миша соображает:

- А ведь отец-то ушел?

Кто-то обегает комнаты: возвращается с вестью:

- Ушел. Миша толкует:

- Если мы заберемся к нему в кабинет, Саша нас никогда не найдет: ей

невдомек, что мы осмелились забраться туда.

Решено: какими-то боковыми переходами попадаем мы в кабинет Л. Н.,

отдельный от дома; простая комната; запомнилась черная, кожаная мебель, если

память не изменяет: диван, кресла, ковер; перед ковром письменный стол; мы

комфортабельно разваливаемся на ковре и на креслах; Дьяков залезает на диван

и лежит на нем; раз-драв ноги и похлопывая себя по животу, он изрекает

пресные идиотизмы свои; проходят минуты; мы слышим топот шагов Александры

Львовны, тщетно нас ищущей; в кабинете почти темно; лишь луна из окон его

освещает.

Вдруг легкий шаг из дверей за появившимся кругом света (то - свечка);

кто-то идет к нам, ставит свечку на стол; и мы с великим конфузом видим:

это - Толстой; поставив свечу и накрыв нас в наших разухабистых позах

(Дьяков с разодранными ногами на диване), он не садится; стоит над столом,

со строгим недовольством разглядывая компанию; компания - как замерзла

(Дьяков даже с дивана не стащил ног): длится ужасное, тягостное молчание, ни

мы ни слова, ни Лев Толстой; стоит над столом и мучает нас свинцовым

взглядом.

Наконец после молчанья он произносит с нарочитою сухостью, обращаясь не

то к Дьякову, не то к Сухотину:

- Отец на земском собрании?

- Да.

И мы стенкою, один за другим, - наутек из кабинета, точно на нас вылили

ушат холодной воды.

Долго я потом роптал на этот холод Толстого, распространяемый на нас,

пока не понял всей правоты его; ведь он в нас видел "лоботрясов" из "Плодов

просвещения";128 и был прав: стиль компании, подбиравшейся около Миши,

был-таки лоботрясный; и этот стиль мне был тоже не переносен; кажется, - это

мое последнее посещение дома Толстых, куда не тянуло; скоро Миша перешел в

Лицей; наши встречи в гимназии прекратились; через год я получил вновь

приглашение в гости; но не пошел, и мать была одна у Толстых: вернувшись,

передавала, что за мною хотели послать лакея и жалели, что я не появился; я

же не печалился; матери тоже не нравилось в этом доме; вымученное Софьей

Андреевной возобновление знакомства само собою оборвалось.

Впечатление от Толстых, - впечатление от полустанка, у которого постоял

поезд жизни моей лишь несколько секунд; как не соответствовало оно

оглушающему влиянию на меня Льва Толстого с 1910 года129.

Такими же пролетными впечатленьями был мне ряд впечатлений, связанных с

внешней жизнью, с просовыванием носа "в свет": с появлением ряда профессоров

и профессорш, с поездкою за границу в 1896 году; мать не умела

путешествовать; попав в новый город, она металась недоуменно, пугалась,

скучала; и все кончалось бегством домой; сплошной катастрофой стоит мне

бегство по Европе:130 пр Берлину, Парижу, Швейцарии; мелькнули: Берн, Тун,

Цюрих, Вена, ничем не обрадовав; сокровищницы культуры, музеи, прошлое, -

всему этому повернули мы спину; считаю: первое мое знакомство с Европой 1906

год, а не 1896. Запало лишь пребывание в Берлине с Млодзи-евскими; и жизнь в

Туне с Умовыми; запали и дни, проведенные в Париже с Полем Буайе и с его

умной женой; Поля Буайе я встречал и раньше в Москве, когда он,

перезнакомившись со всеми друзьями, чувствовал себя москвичом:131 я его

видел у Стороженок; бывал он у нас; бывал и у Янжулов. Узнав, что мы едем в

Париж, он списался с матерью и встретил нас на вокзале, поразив высочайшим

цилиндром, черною эспаньолкой и эластичностью, с которой он вспрыгивал на

фиакр; он показался мне тем именно парижанином, которого я видел на

иллюстрациях к банальным французским романам; в 1896 году он был уже

седеньким, но таким же юрким; везя нас с вокзала мимо Сорбонны, он заметил

матери:

- Ваш муж, если бы ехал с нами, снял бы шляпу перед этим зданием, в

котором и он учился!

Но мать Сорбонной не тронулась: и, по-моему, докучала Буайе и его жене

жалобой на жару и на то, что ей скучно; тщетно Буайе придумывал, чем бы ее

развлечь, посылая к нам сына, Жоржа, влекшего в "Жардэн д'акклиматасион"132,

где я ездил верхом на слоне, а Жорж - на верблюде; когда мы встретились с

Умовыми, обещавшими нас увезти в Швейцарию, то, вероятно, у бедного Поля


Буайе с души свалилась большая тяжесть.

Возвращение в Россию было интересней выезда из нее: наш спутник по

вагону, бледный, бритый, больной француз, ехавший впервые в Россию, вступил

с нами в живой разговор; оказалось, что у него ряд рекомендательных писем к

знакомым (Стороженкам, Веселовским и так далее) от того же Поля Буайе, с

которым мы проводили недавно время; он оказался католическим священником,

находящимся в конфликте с папой и уже не первой молодости принявшимся за

изучение славянских языков, в частности, русского; он читал в подлиннике

Тургенева, а не мог произнести вслух ни слова по-русски; мать разочаровала

его: в летние месяцы никого в Москве нет (ни Стороженок, ни Веселовских);

ему придется томиться до осени в пыльном городе; и звала его в гости к нам.

Мосье Ожэ (так звали его) появился у нас, встретившись с отцом, только

что вернувшимся с юга; мосье Ожэ оказался образованнейшим человеком, знающим

психологию и литературу; он являлся к нам каждый день, часами толкуя с

отцом; ехал он в качестве доцента русского языка по кафедре Буайе в "Эколь

дэ ланг з'ориенталь";133 вставал вопрос: куда деться нам во вторую половину

лета? Куда деть беспомощного Ожэ, больного и одиноко томящегося в пыльной

жаре; решили всем вместе ехать в санаторию доктора Ограновича, Аляухово,

присевшую в леса около Звенигорода; там и оказались.

В санатории был общий стол, за которым шумели больные на одних правах

со здоровыми; запомнился профессор анатомии Петров да постоянно являвшиеся

Иванюковы, жившие где-то поблизости, в маленьком домике, спрятанном в

кустах, уединенно работал и отдыхал державшийся в стороне Н. К.

Михайловский, статную фигуру которого, одетую во все серое, с развевающейся

бородой я хорошо помню; он рассеянно пробегал в отдалении, точно улепетывая

от нас; ветер трепал широкополую шляпу и белокурую бороду, а пенснэйная

лента мешалась; отец так и лез на него: померяться силами в споре; однажды

он с ним сражался; после мать попрекала его теми же словами, произносимыми с

той же интонацией:

- Хороши... Накричались... И как вам не стыдно... А он с тою ж улыбкою

так же перетирал руки:

- Отчего же-с: поговорили!

Аляухово жило в памяти из-за Ожз; ему отвели маленькую комнатушку; и он

в ней замкнулся: жечь курительные бумажки, распространяющие запах ладана; и,

по-видимому, предаваться католическим медитациям, потому что часами

просиживал в темноте, закрыв ставни и очень смущаясь, когда настигали его; у

него болели и грудь и ноги; еле передвигался; скоро он вызвал яркое

недоуменье в отце, разводившем руками:

- Непонятно, зачем приехал... Просит не говорить, что священник...

Ходит в штатском... Не может внятно ответить, зачем в России...

Было решено: "иезуит"!

Неожиданно "иезуит" обратил внимание на меня; он предложил мне брать у

него уроки языка и истории литературы в обмен на свои упражнения в русском;

это наше взаимное обучение превратилось в ряд живых и продолжительных очень

бесед, увенчиваясь прогулками в поля и леса; и я на месяц превратился в гида

этого престранного человека; бледный, бритый, с лицом, напоминающим

стареющего Наполеона, с серыми, добрыми и очень грустными глазами, с

плачущим, почти женским голосом, с мягко зачесанными каштановыми волосами,

он с необыкновенным старанием выправлял стиль моей речи и выговор, попутно

рисуя талантливые силуэты Мюссе, Виньи, Ламартина и критиков Сарсе и

Лемэтра; второго он обожал; первого не любил и вздыхал о падении языкового

стиля во Франции, погружая отрока в тонкости французской эстетики,

расколдовывая немоту до того, что я начал выспрашивать его о французских

символистах; от него-то я получил первое представление о Реми-де-Гурмоне,

"католике" Верлэне, парнассцах, Вилье-де-Лиль Адане; я ему признавался:

французские импрессионисты, мной виданные в детстве, живы во мне (в ту пору

я знал пародии на "символистов" Валерия Брюсова и читал статью в "Вопросах

Философии", - Гилярова "Предсмертные мысли во Франции", сильно

заинтриговавшую меня: перевод поэмы Верлэна, там помещенный, произвел

огромное впечатление);134 Ожэ не симпатизировал "декадентам", но и не слепо

ругал их, а говорил осторожно, культурно о том, что "декаденты" - симптом

безбожной цивилизации (как и подобает говорить священнику); интересно, что

во время наших полевых прогулок в аляуховских полях я впервые осознал свои

симпатии к левейшим художественным течениям, - не могу сказать, что

благодаря Ожэ, им не симпатизировавшим, а как-то рикошетом от его доводов;

из его осторожного тона (не "хихикающего") я вывел свое заключение: надо за

декадентов стоять тактики ради; в чем суть этой тактики, мне еще не было

ясно; но тактику я провел с неожиданной для себя пылкостью вскоре же; когда

сын Ограновича начал ругать Брюсова, я с неожиданной для себя горячностью

сказал, что Брюсова я очень люблю, что не было правдой (я позднее лишь

полюбил Брюсова).

Вот ведь что странно: едва ко мне подходили сериозно, я обретал дар

слова, но в разговоре с глазу на глаз; наши беседы с Ожэ расколдовали мою

немоту, и я долго, весьма неглупо ораторствовал с ним по-французски; но

подойди посторонний, - и возникал "идиотик"; это свойство во мне скоро

подметил Ожэ; и ответил на него подчеркнутой деликатностью в обращении со

мною.

В Аляухове я впервые прочел "Войну и мир", переживая потрясения;135 и

недавно мной наблюдаемый "старичок" в толстовке впервые раскрылся мне; меня

потянуло его вновь увидеть; но от свидания с ним отрезал Миша Толстой; Льва

Николаевича увидеть из-под "Миши" казалось оскорблением моего чувства.

Другое впечатление от Аляухова: я пережил в неделю просто безумное

увлечение дочерью Ограновича, с которой из "стыда" не хотел знакомиться,

хотя она и оказывала издали знаки внимания; "роман" оборвался тем, что она

неожиданно уехала в Крым, а я хотел броситься в воду; но это было не более,

чем -

Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться136.

Постояв над водой, я пошел к Габриэлю Ожэ; и мы заговорили с ним,

кажется, о сонетах.

Настала осень. Мы переехали. Ожэ неожиданно собрался в Париж, когда в

Москву вернулись те, к кому у него были рекомендательные письма; странное

появленье и странное исчезновенье; мы с ним условились: гимназические

сочинения по русскому языку я буду переводить на французский язык, он,

исправив текст в Париже, мне будет его возвращать; я ему послал сочинение о

былинном эпосе, получил исправленный перевод с рядом утонченных поправок и с

похвалами содержанию; матери он высылал томики романов, отцу новинки по

французской психологии; и вдруг круто оборвал всякую переписку, не вернул

мне текста второго сочинения; мы решили, что он сгорел во время пожара

выставки на улице "Жан-Гужон" (трупы сгоревших исчислялись десятками): он

жил рядом с выставкой.

Странный человек, появившийся на пороге моих увлечений Верлэном; через

несколько месяцев в руки мои попадает "Сэрр-шод" Метерлинка; и я - в плену у

него 137.

В эту эпоху начинается мое авторство;138 я пишу: пишу много, но - про

себя; стыдливость моя не знает пределов; если бы меня уличили в те дни в

писании стихов, я мог бы повеситься; пишу я и нескончаемую поэму в

подражание Тассу, и фантастическую повесть, в которой фигурирует

йог-американец, убивающий взглядом, и лирические отрывки, беспомощные, но с

большой дозой "доморощенного", еще не вычитанного декадентства;139 одно из

первых моих стихотворений - беспомощное четверостишие:


Кто так дико завывает

У подгнившего креста?

Это - волки?

Нет: то плачет тень моя!140


Или:


Унылый, странный вид:

В степи царит буран,

Пыль снежная летит,

Ложится на бархан.


Эпитеты "дикий" и "странный" - мои излюбленные; но Ибсена я не знаю еще

(мое "окаянство" случилось поздней: через год).

В этой детски-беспомощной лирике с вовсе не детскими темами отразилась

моя диковатая, странная жизнь про себя; вскоре после отъезда Ожэ заболеваю

я; в болезни прочитываю "Из пещер и дебрей Индостана" Блаватской;141 и я -

"теософ" до всякого знакомства с теософической литературой; мои "теософские"

настроения получают пищу прочтением "Отрывка из Упанишад" в переводе Веры

Джонстон, переводами из книг "Тао-Те-Кинг" Лао-Дзы и "Серединою и

постоянством" Конфуция; все мной прочитано в "Вопросах Философии и

Психологии"142. Впечатление от "Упанишад" взворотило все бытие; впечатление

это я описал в "Записках чудака"; не возвращаюсь к нему;143 "Упанишады" меня

свели с Шопенгауэром; вскоре, отрывши в книгах отца том "Мира как воли и

представления", я увидел эпиграф, посвященный "Упа-нишадам";144 и сказал

себе:

"Отныне эта книга будет мне чтением".

И я начинаю в ряде недель осиливать Шопенгауэра с конспектом, с

переложением (по параграфу в день); первые параграфы первой части я

разучивал назубок, за-давая их себе вместо гимназических уроков, которых не

учу. Так я начал прохождение собственного класса, заключающегося в изучении

Шопенгауэра, в созерцании картин природы, подчиненных "закону основания

бытия", а не "закону основания познания" (термины Шопенгауэра); я учился в

природе видеть "Платоновы идеи"; я созерцал дома и простые предметы быта,

учась "увидеть" их вне воли, незаинтересованно; эти практические упражнения

к чтению "системы" позднее вылились просто в наблюдательность, в

зарисовывание эскизов с натуры и в подыскивание метафор, схватывающих ту или