Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


4. Борьба за культуру
Подобный материал:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   46

воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской

гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов,

проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на

это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот

класс "прелесть какой", уже содержал в своих высших интересах "яд", и

опасный "яд"; и в то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный

ученик", глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.

Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что, по мнению

Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря

Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно

учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал

ответом о Дельвиге89.

И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителя-ми той болезни,

которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.

Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились

поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму

и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской

благополучия, - распад не гимназии, а жизни.

И этот общественный распад передо мною встал: картиной "гимназии

вообще" в лучшей гимназии своего времени.

Описывая преследование меня со стороны товарищей по классу эпохи 1893 -

1896 годов, должен отметить: меня презирали, главным образом, ровесники, то

есть наш класс и ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие

старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, которого отмечает

Брюсов, Богословский, с которым я поздней познакомился уже "Андреем Белым"

(через Бориса Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его: он нас,

малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною одинокостью,

растительностью, угрями и встре-данностью; помнится, где-то он вспоминает,

что малыши досаждали ему, и он, "большой", вступал с ними в драку;91 у меня

не было столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, он шагает

один от колонны к выходной двери из зала на переменах, а я, второклассник,

заложив книгу за ремень, поставив сапоги ребром к скользкому паркетному

полу, несусь на ребрах подметок, как на коньках, наперерез Брюсову (я все-то

кружил вокруг него, вероятно, мешая ему слагать стихотворные строчки).

На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время завязалось

общение с гимназистом Тороповым (когда я поступил в первый класс, он был уже

старшеклассник) ; общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною,

меня обнявши, за большой переменой, объяснял мне закон божий, и поглаживал

по голове; кажется, он отмечал во мне "высшие устремления"; это был

краснощекий, вспыльчивый брюнет, с черными выпученными глазами, с уже

пробивающейся растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу

теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя - от диких споров;

лицо становилось багровым, горловой, басовой, чуть подшепе-тывающий голос

начинал толкать звуком зал; у него были толстые красные губы, большой нос и

нелепые движенья рук; скоро я понял, что он - неуравновешенный фанатик,

кидающийся из одного увлечения в другое; к нему приставали; тогда он, став

малиновым, приходил в ужасную ярость, пугая всех нас драками; раз я видел,

как дрался он с группою соклассников; - и ужаснулся свирепому, малиновому,

сумасшедшему его лицу с бессмысленно выпученными глазами; его едва привел в

чувство вмешавшийся надзиратель; и скоро уже, оправив пенснэ (он носил

пенс-нэ) и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.

В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то нежные жесты;

рассказываешь ему что-нибудь, а он, полуслушая, гладит по волосам и тихо

качает головой, отдаваясь своим мыслям.

Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя Союза активной

борьбы с революцией;92 передавали ужасные вещи об этом изверге; обвиняли в

убийстве Гер-ценштеина; передавали, будто он предложил свои услуги быть

палачом; главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он казался мне

монстром.

Однажды в ресторане "Прага" (это было, вероятно, в 1907 году), проходя

по залу, я увидел бывшего "старшеклассника" Торопова, оказывавшего мне столь

большое внимание; он почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий

голос, размашистые движения; я - к нему, нисколько не ассоциируя Торопова с

"тем" Тороповым:

- Здравствуйте!

- Ну, как поживаете? - приветливо сказал я. На что последовал его

ответ:

- Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, политиков,

кошек вешают.

Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью:

- Да с какой это поры вы стали политиком?

Торопов и политика - не увязывались в моем сознании: ведь я видел его

то увлеченным математикой, то - поэзией; но на мой вопрос он захохотал,

пожал плечами и, раздвинув руки, бросил громчайше; и - не без вызова:

- Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!

Тут только встал в сознании образ "монстра"; того Торопова,

Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; мелькнуло:

- Неужели ж тот Торопов - этот?

Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, отразившийся на

моем лице, продолжал смеяться, но в смехе выступил явный конфуз.

Я с болью ответил ему:

- Я... не знал...; жалею, что подал вам руку...

И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: "того" Торопова ведь

любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на меня глядеть; и странно: скорее с

грустью, чем с негодованием.

Мне говорили потом:

- Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и пристрелить; у

него всегда револьвер в кармане.

Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.

Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в первом классе, в

нашей гимназии учились братья Карр; их было, кажется, четыре брата: один

учился в нашем классе (во втором классе его уж не было); братья эти казались

мне очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним учеником; кого

любили все, и наш класс, и приготовишки, так это младшего брата Карр,

"Сашку"; маленький, прыткий, веселый блондин с открытой душою, постоянно

радующийся чему-то, проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький

"Каррченок" пользовался всеобщей любовью; взрослые его тискали, сажали на

колени, кормили конфетами; мы весело с ним принимались на переменах играть и

бегать.

Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.

С какою болью впоследствии я читал страшные подробности убийства отца и

матери извергом человеческого рода, Александром Карр; этим ужасным,

прогремевшим на всю Россию "Александром" стал милый "Сашка".


4. БОРЬБА ЗА КУЛЬТУРУ


Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался особенно тяжело, как

и период от пяти до восьми лет; между лежат четыре года, окрашенные дружбою

с мадемуазель Беллой Радэн; при ней пережил я и свой "триумф" гимназии, и

более легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть до

разыскивания мне книг для чтения.

В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую как "воспитанник"; в

глазах учителей я хуже учусь; в глазах товарищей я превращаюсь в "идиота"; и

в соответствии с этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело

проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного зубренья; но он не

указывает мне выхода: не дает книг для чтения; я вкупорен в себя самого; у

меня создается впечатление, что никто мне не может помочь.

Никому невдомек, что мои "неуспехи" от крупного "успеха": от бурно

развивающихся высших стремлений и запросов, которые я предъявляю знанию; оно

должно быть культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно

бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время которых на

объяснение уходит максимум полтора часа; прочие уходят на никчемное

выслушивание того, как путают ученики и как путаются учителя в своем

отношении к запутавшимся; никчемность сидения и зубрежки, мало сказать, что

продумана мною; она, выражаясь языком философов, - интуитивно увидена:

увидена насквозь и раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня

не подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и осмысливанию форм

по традиции "Эл-ленда-Зейферта"; ведь сам "Зейферт" увиден, как идиотская

гримаса глумления над душою отрока, ищущего смысла, культуры.

Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем классе, к великому

моему удивлению, никто не понял; не поняли товарищи, движущиеся по классам

верхом на репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; вместо того,

чтобы, переговорив с директором, освободить мне хоть день в неделю для

личных культурных нужд, он, поахав, что гимназия уроками съедает время,

предложил мне доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным

приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо нельзя

подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра

Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить.

Мой отказ от учения был именно моим "да", сказанным алканью подлинного

учения; товарищи удовлетворялись "пятеркою"; я удовлетворился бы только

системою знания; а эта система вырастала из организации моих собственных

интересов, из роста их.

С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя борьба с

неправильным внедрением "ложной учебы" принимает вид настоящей революции: с

организованным подпольем и с бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию,

минуя наш дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь второй и

третий класс я пропылал любовью к естествознанию и жаждою иметь

соответственную литературу: я выковыривал из детских журналов и книг все,

что носило отдаленное приближение к природе - к ботанике, к зоологии, к

метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с естествознанием

разорвать; грустно признаться: имея такого отца, с такой библиотекой,

заключающей Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома естественнонаучной

пищи; да, - не имел, потому что, во-первых, никто не принес мне в комнату

Дарвина, а читать воровским способом я пока еще не умел (через два года уже

умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт останется фактом:

"Происхождение видов"94 не книга для двенадцатилетнего; а Кайгородовы да

Богдановы95 к третьему классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос;

и позднее уже ни "Научные развлечения" Тиссан-дье , мною взятые у отца, ни

украдкой прочитанные "Умственные эпидемии" не вернули мне интереса, который

был сломан.

Скажут:

"Почему вы открыто не заявили своих претензий"?

Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, как проблема

открытости была переломана бытом нашей квартиры во мне с четырехлетнего

возраста; чтобы заговорить открыто, нужно было произвести революцию всех

наших устоев; я и заговорил открыто потом, когда выступил в открытую;

открыть мне что-либо означало: взорвать подполье.

Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.

Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с другой своей

страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть зажег Поливанов: он-то,

собственно говоря, и был повинен в соблазнении меня.

Страсть, им вздутая, - живое слово во всех его проявлениях: поэзия,

художественная проза действовали электрически; проблемы, связанные с

эстетикой, вплоть до философии искусства, казались поданными природой моей,

им мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла насытиться; среди

огромной залежи отцовских книг не было художественных; книги матери, среди

которых были Гоголь, Шиллер, Алексей Толстой, Фет - на запоре: мать никому

не давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я тянулся к

классикам; а откуда их достать? Их сознательно не давали, мотивируя тем, что

классики не уйдут, а вот уроки готовить надо.

Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные отрывки хрестоматий

Поливанова; они раздразнивали меня; в третьем классе я пережил упоение

Пушкиным, а Пушкина знал по отрывкам.

Что было делать?

С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького воришку, снедаемого

страстью к художественной культуре, украдкой вытаскивая из запертого шкафа

матери и из комнаты отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим

интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей Толстой, Лермонтов,

Майков; одно время я увлекаюсь поэзией Алексея Толстого; но, одолев "Дон

Жуана"97, начинаю понимать, что он - вялая дрянь; с пятого класса к

художественному интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к

сериозному чтению; с этого времени я - тайный посетитель кабинета отца;

сколько и дряни, и книг, малопонятных для моего возраста, одолел я, начиная

со Смайльса; я читал "Физиологию ума" Кар-пентера98, не имея никакого

представления о физиологии, и дрянную книжонку Аллана Кардэка "Ла женез дю

спиритизм";99 и я уже присвоил себе тайное право рыться в "Вопросах

философии и психологии" за ряд лет.

Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!

А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, Гончаров,

Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, отсутствовали; и я вынужденно

питался официальным чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация

томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Мар-литт, Золя и Бурже

заглатывались в эти годы, не удовлетворяя нисколько; из месяца в месяц росла

жажда чтения классиков, эстетиков, философов искусства, историй литератур;

от этого круга чтения я был отрезан.

С шестого класса в мой художественный горизонт врывается волна новых

имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, Рэскин, Уайльд, Вэрлен, Ницше, Ибсен (и

другие); кое-чем раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по

сравнению с моей потребностью; я твердо знаю: гимназия - ничто;

самообразование наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам - все; не просто

самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для того, что я сам в

себе образовал; в гимназии уроки Льва Ивановича провоцируют, как ни странно

сказать, послать к черту режим уроков.

В четвертом классе Николай Келлер, один из зубрил (ограниченный юноша),

изобретает затею: он будет издавать художественный журнал; я даю ему

"художественный" отрывок в прозе, написанный в один присест; отрывок

приводит в изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в нем

присутствие незаурядного таланта; я - горд; выходит первая тетрадка журнала;

что же я вижу? Вместо лапидарного отрывка (странички в полторы) - шесть

страниц вялой сантиментальности, где фигурирует и "очаровательная ночь" и

"очаровательное пение соловья". В чем дело? Оказывается: Николай Келлер с

репетитором, вдохновленные моим отрывком, к нему приложили руку; я, тихо

ахнув, не осведомлялся о журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в

молчании.

Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за культуру; и

в этой борьбе скоро перехожу грань дозволенного.

Забегая вперед скажу: настал роковой день, когда я, не сообразив

последствий моего поступка, переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял

дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в гимназию; я пошел крюком;

оказавшись на Сенной площади перед читальней Островского, я сказал себе: "Не

случится ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, ознакомившись с

каталогом читальни". В каталоге оказались "Северные богатыри", "Гедда

Габлер", "Нора" и "Праздник в Сольхаузе" Ибсена;100 я спросил себе "Северных

богатырей"; сел, открыл книгу: погиб! Ибсен - разрыв бомбы во мне; вместо

двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то не дочитав; стало быть,

следующим утром я опять не попал в гимназию; дочитав Ибсена, я начал

"Преступление и наказание" Достоевского; читатели понимают сами, что

вернуться в гимназию, не дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил

роман, я начал "Идиота"; посещение гимназии отсрочилось до окончания чтения

главных романов Достоевского; но тогда начался Тургенев; я действовал, как

сомнамбула; прекратить посещение читальни не было уже никаких сил; раз

"преступил", надо было использовать "преступление"; 101 повторилась сказка о

тысяче и одной ночи с тем различием, что это была сказка пятидесяти дней, во

время которых я просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет

по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, стал зеленый от

переутомления, глаза мои лихорадочно блистали от разрывавшего

художественного потока, сладкого и гибельного; гибельного, ибо на что же я

шел? Дома меня встречали, как возвращающегося из гимназии; а на вопрос "кто

спрашивал" я буркал что-то невнятное, стараясь не мучаться от стыда и

раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в гимназии:

- Где вы пропадали?

Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было никакого выхода; во

всем признаться? Меня б не поняли: до сих пор преступление утайки еще было

переносно; наступил момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею

рукой записку от якобы матери к надзирателю: от-сутствовал-де по болезни.

И этот "подлог" - адское пламя, на котором я горел целый год; в

оправдание себя скажу: муки совести превысили преступление, совершенное во

мгновение ока; и - в безвыходном положении; положение создавалось пылкостью

любви к "художеству"; тем не менее: страдал я ужасно; страдая же, знал:

результат преступления перерастает вину; пятьдесят дней, отделяющие

невинность от убийства совести, переродили до основания; и хотя я чуть ли не

сошел с ума от разрыва впечатлений, они, утрясыва-ясь полтора года, сковали

меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. Подумайте, что я осилил

сразу: Ибсена, Гауптмана, Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева,

Гончарова, "Фауста" Гете, "Эстетику" Гегеля, ряд поэтов ("Вечерние огни"

Фета, Полонский, Пушкин,

Некрасов, Надсон); я перерыл ряд современных журналов, читал "Северный

Вестник"102, открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал Гиппиус; и из

ряда проглоченных статей выработал сознательную программу чтения;

присоединившиеся в скором времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский,

Рэскин плюс моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на формирующееся

мировоззрение; на этом клейме было выгравировано: "символизм".

Я стал символистом ценой убийства Авеля; "Авель" во мне чистота

совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня же, превратили в Каина; и

двенадцать месяцев потом Каин, убийца совести, томился тоскою и страхом; но

если бы ему предложили повторить этот опыт с "обманом", он, ужасаясь

вдвойне, его бы повторил, ибо в обмен за чистоту риз он получил культуру:

ведь Каин, не Авель, - ее творец.

Я не стану описывать драматическую эпопею того, как "Каин" томился; и

как открылся обман; что произошло между ним, отцом и директором Поливановым;

это - сюжет драмы, которую некогда я хотел изобразить в повести

"Преступление Николая Летаева"; но первая глава, "Крещеный Китаец",

разрослась в повесть;10 повесть не была написана; в биографии, живописующей

генезис "рубежа" во мне, ей тоже не место, как драме, слишком драме; и

драме, написанной в ибсеновских тонах.

Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами Ибсена,

рисующими схватки между двумя формами долгов: "ты должен для других" и "ты

должен во имя" стремления, тебя распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам

был героем одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой степени

вывели из себя, что некоторое время я развивал фантазию: тайно бежав в

Норвегию, добиться того, чтобы быть принятым в дом Ибсена в качестве его