Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
Содержание4. Борьба за культуру |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской
гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов,
проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на
это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот
класс "прелесть какой", уже содержал в своих высших интересах "яд", и
опасный "яд"; и в то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный
ученик", глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.
Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что, по мнению
Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря
Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно
учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал
ответом о Дельвиге89.
И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителя-ми той болезни,
которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.
Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились
поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму
и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской
благополучия, - распад не гимназии, а жизни.
И этот общественный распад передо мною встал: картиной "гимназии
вообще" в лучшей гимназии своего времени.
Описывая преследование меня со стороны товарищей по классу эпохи 1893 -
1896 годов, должен отметить: меня презирали, главным образом, ровесники, то
есть наш класс и ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие
старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, которого отмечает
Брюсов, Богословский, с которым я поздней познакомился уже "Андреем Белым"
(через Бориса Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его: он нас,
малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною одинокостью,
растительностью, угрями и встре-данностью; помнится, где-то он вспоминает,
что малыши досаждали ему, и он, "большой", вступал с ними в драку;91 у меня
не было столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, он шагает
один от колонны к выходной двери из зала на переменах, а я, второклассник,
заложив книгу за ремень, поставив сапоги ребром к скользкому паркетному
полу, несусь на ребрах подметок, как на коньках, наперерез Брюсову (я все-то
кружил вокруг него, вероятно, мешая ему слагать стихотворные строчки).
На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время завязалось
общение с гимназистом Тороповым (когда я поступил в первый класс, он был уже
старшеклассник) ; общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною,
меня обнявши, за большой переменой, объяснял мне закон божий, и поглаживал
по голове; кажется, он отмечал во мне "высшие устремления"; это был
краснощекий, вспыльчивый брюнет, с черными выпученными глазами, с уже
пробивающейся растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу
теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя - от диких споров;
лицо становилось багровым, горловой, басовой, чуть подшепе-тывающий голос
начинал толкать звуком зал; у него были толстые красные губы, большой нос и
нелепые движенья рук; скоро я понял, что он - неуравновешенный фанатик,
кидающийся из одного увлечения в другое; к нему приставали; тогда он, став
малиновым, приходил в ужасную ярость, пугая всех нас драками; раз я видел,
как дрался он с группою соклассников; - и ужаснулся свирепому, малиновому,
сумасшедшему его лицу с бессмысленно выпученными глазами; его едва привел в
чувство вмешавшийся надзиратель; и скоро уже, оправив пенснэ (он носил
пенс-нэ) и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.
В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то нежные жесты;
рассказываешь ему что-нибудь, а он, полуслушая, гладит по волосам и тихо
качает головой, отдаваясь своим мыслям.
Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя Союза активной
борьбы с революцией;92 передавали ужасные вещи об этом изверге; обвиняли в
убийстве Гер-ценштеина; передавали, будто он предложил свои услуги быть
палачом; главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он казался мне
монстром.
Однажды в ресторане "Прага" (это было, вероятно, в 1907 году), проходя
по залу, я увидел бывшего "старшеклассника" Торопова, оказывавшего мне столь
большое внимание; он почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий
голос, размашистые движения; я - к нему, нисколько не ассоциируя Торопова с
"тем" Тороповым:
- Здравствуйте!
- Ну, как поживаете? - приветливо сказал я. На что последовал его
ответ:
- Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, политиков,
кошек вешают.
Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью:
- Да с какой это поры вы стали политиком?
Торопов и политика - не увязывались в моем сознании: ведь я видел его
то увлеченным математикой, то - поэзией; но на мой вопрос он захохотал,
пожал плечами и, раздвинув руки, бросил громчайше; и - не без вызова:
- Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!
Тут только встал в сознании образ "монстра"; того Торопова,
Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; мелькнуло:
- Неужели ж тот Торопов - этот?
Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, отразившийся на
моем лице, продолжал смеяться, но в смехе выступил явный конфуз.
Я с болью ответил ему:
- Я... не знал...; жалею, что подал вам руку...
И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: "того" Торопова ведь
любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на меня глядеть; и странно: скорее с
грустью, чем с негодованием.
Мне говорили потом:
- Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и пристрелить; у
него всегда револьвер в кармане.
Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.
Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в первом классе, в
нашей гимназии учились братья Карр; их было, кажется, четыре брата: один
учился в нашем классе (во втором классе его уж не было); братья эти казались
мне очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним учеником; кого
любили все, и наш класс, и приготовишки, так это младшего брата Карр,
"Сашку"; маленький, прыткий, веселый блондин с открытой душою, постоянно
радующийся чему-то, проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький
"Каррченок" пользовался всеобщей любовью; взрослые его тискали, сажали на
колени, кормили конфетами; мы весело с ним принимались на переменах играть и
бегать.
Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.
С какою болью впоследствии я читал страшные подробности убийства отца и
матери извергом человеческого рода, Александром Карр; этим ужасным,
прогремевшим на всю Россию "Александром" стал милый "Сашка".
4. БОРЬБА ЗА КУЛЬТУРУ
Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался особенно тяжело, как
и период от пяти до восьми лет; между лежат четыре года, окрашенные дружбою
с мадемуазель Беллой Радэн; при ней пережил я и свой "триумф" гимназии, и
более легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть до
разыскивания мне книг для чтения.
В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую как "воспитанник"; в
глазах учителей я хуже учусь; в глазах товарищей я превращаюсь в "идиота"; и
в соответствии с этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело
проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного зубренья; но он не
указывает мне выхода: не дает книг для чтения; я вкупорен в себя самого; у
меня создается впечатление, что никто мне не может помочь.
Никому невдомек, что мои "неуспехи" от крупного "успеха": от бурно
развивающихся высших стремлений и запросов, которые я предъявляю знанию; оно
должно быть культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно
бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время которых на
объяснение уходит максимум полтора часа; прочие уходят на никчемное
выслушивание того, как путают ученики и как путаются учителя в своем
отношении к запутавшимся; никчемность сидения и зубрежки, мало сказать, что
продумана мною; она, выражаясь языком философов, - интуитивно увидена:
увидена насквозь и раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня
не подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и осмысливанию форм
по традиции "Эл-ленда-Зейферта"; ведь сам "Зейферт" увиден, как идиотская
гримаса глумления над душою отрока, ищущего смысла, культуры.
Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем классе, к великому
моему удивлению, никто не понял; не поняли товарищи, движущиеся по классам
верхом на репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; вместо того,
чтобы, переговорив с директором, освободить мне хоть день в неделю для
личных культурных нужд, он, поахав, что гимназия уроками съедает время,
предложил мне доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным
приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо нельзя
подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра
Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить.
Мой отказ от учения был именно моим "да", сказанным алканью подлинного
учения; товарищи удовлетворялись "пятеркою"; я удовлетворился бы только
системою знания; а эта система вырастала из организации моих собственных
интересов, из роста их.
С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя борьба с
неправильным внедрением "ложной учебы" принимает вид настоящей революции: с
организованным подпольем и с бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию,
минуя наш дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь второй и
третий класс я пропылал любовью к естествознанию и жаждою иметь
соответственную литературу: я выковыривал из детских журналов и книг все,
что носило отдаленное приближение к природе - к ботанике, к зоологии, к
метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с естествознанием
разорвать; грустно признаться: имея такого отца, с такой библиотекой,
заключающей Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома естественнонаучной
пищи; да, - не имел, потому что, во-первых, никто не принес мне в комнату
Дарвина, а читать воровским способом я пока еще не умел (через два года уже
умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт останется фактом:
"Происхождение видов"94 не книга для двенадцатилетнего; а Кайгородовы да
Богдановы95 к третьему классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос;
и позднее уже ни "Научные развлечения" Тиссан-дье , мною взятые у отца, ни
украдкой прочитанные "Умственные эпидемии" не вернули мне интереса, который
был сломан.
Скажут:
"Почему вы открыто не заявили своих претензий"?
Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, как проблема
открытости была переломана бытом нашей квартиры во мне с четырехлетнего
возраста; чтобы заговорить открыто, нужно было произвести революцию всех
наших устоев; я и заговорил открыто потом, когда выступил в открытую;
открыть мне что-либо означало: взорвать подполье.
Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.
Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с другой своей
страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть зажег Поливанов: он-то,
собственно говоря, и был повинен в соблазнении меня.
Страсть, им вздутая, - живое слово во всех его проявлениях: поэзия,
художественная проза действовали электрически; проблемы, связанные с
эстетикой, вплоть до философии искусства, казались поданными природой моей,
им мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла насытиться; среди
огромной залежи отцовских книг не было художественных; книги матери, среди
которых были Гоголь, Шиллер, Алексей Толстой, Фет - на запоре: мать никому
не давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я тянулся к
классикам; а откуда их достать? Их сознательно не давали, мотивируя тем, что
классики не уйдут, а вот уроки готовить надо.
Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные отрывки хрестоматий
Поливанова; они раздразнивали меня; в третьем классе я пережил упоение
Пушкиным, а Пушкина знал по отрывкам.
Что было делать?
С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького воришку, снедаемого
страстью к художественной культуре, украдкой вытаскивая из запертого шкафа
матери и из комнаты отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим
интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей Толстой, Лермонтов,
Майков; одно время я увлекаюсь поэзией Алексея Толстого; но, одолев "Дон
Жуана"97, начинаю понимать, что он - вялая дрянь; с пятого класса к
художественному интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к
сериозному чтению; с этого времени я - тайный посетитель кабинета отца;
сколько и дряни, и книг, малопонятных для моего возраста, одолел я, начиная
со Смайльса; я читал "Физиологию ума" Кар-пентера98, не имея никакого
представления о физиологии, и дрянную книжонку Аллана Кардэка "Ла женез дю
спиритизм";99 и я уже присвоил себе тайное право рыться в "Вопросах
философии и психологии" за ряд лет.
Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!
А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, Гончаров,
Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, отсутствовали; и я вынужденно
питался официальным чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация
томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Мар-литт, Золя и Бурже
заглатывались в эти годы, не удовлетворяя нисколько; из месяца в месяц росла
жажда чтения классиков, эстетиков, философов искусства, историй литератур;
от этого круга чтения я был отрезан.
С шестого класса в мой художественный горизонт врывается волна новых
имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, Рэскин, Уайльд, Вэрлен, Ницше, Ибсен (и
другие); кое-чем раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по
сравнению с моей потребностью; я твердо знаю: гимназия - ничто;
самообразование наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам - все; не просто
самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для того, что я сам в
себе образовал; в гимназии уроки Льва Ивановича провоцируют, как ни странно
сказать, послать к черту режим уроков.
В четвертом классе Николай Келлер, один из зубрил (ограниченный юноша),
изобретает затею: он будет издавать художественный журнал; я даю ему
"художественный" отрывок в прозе, написанный в один присест; отрывок
приводит в изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в нем
присутствие незаурядного таланта; я - горд; выходит первая тетрадка журнала;
что же я вижу? Вместо лапидарного отрывка (странички в полторы) - шесть
страниц вялой сантиментальности, где фигурирует и "очаровательная ночь" и
"очаровательное пение соловья". В чем дело? Оказывается: Николай Келлер с
репетитором, вдохновленные моим отрывком, к нему приложили руку; я, тихо
ахнув, не осведомлялся о журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в
молчании.
Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за культуру; и
в этой борьбе скоро перехожу грань дозволенного.
Забегая вперед скажу: настал роковой день, когда я, не сообразив
последствий моего поступка, переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял
дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в гимназию; я пошел крюком;
оказавшись на Сенной площади перед читальней Островского, я сказал себе: "Не
случится ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, ознакомившись с
каталогом читальни". В каталоге оказались "Северные богатыри", "Гедда
Габлер", "Нора" и "Праздник в Сольхаузе" Ибсена;100 я спросил себе "Северных
богатырей"; сел, открыл книгу: погиб! Ибсен - разрыв бомбы во мне; вместо
двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то не дочитав; стало быть,
следующим утром я опять не попал в гимназию; дочитав Ибсена, я начал
"Преступление и наказание" Достоевского; читатели понимают сами, что
вернуться в гимназию, не дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил
роман, я начал "Идиота"; посещение гимназии отсрочилось до окончания чтения
главных романов Достоевского; но тогда начался Тургенев; я действовал, как
сомнамбула; прекратить посещение читальни не было уже никаких сил; раз
"преступил", надо было использовать "преступление"; 101 повторилась сказка о
тысяче и одной ночи с тем различием, что это была сказка пятидесяти дней, во
время которых я просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет
по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, стал зеленый от
переутомления, глаза мои лихорадочно блистали от разрывавшего
художественного потока, сладкого и гибельного; гибельного, ибо на что же я
шел? Дома меня встречали, как возвращающегося из гимназии; а на вопрос "кто
спрашивал" я буркал что-то невнятное, стараясь не мучаться от стыда и
раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в гимназии:
- Где вы пропадали?
Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было никакого выхода; во
всем признаться? Меня б не поняли: до сих пор преступление утайки еще было
переносно; наступил момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею
рукой записку от якобы матери к надзирателю: от-сутствовал-де по болезни.
И этот "подлог" - адское пламя, на котором я горел целый год; в
оправдание себя скажу: муки совести превысили преступление, совершенное во
мгновение ока; и - в безвыходном положении; положение создавалось пылкостью
любви к "художеству"; тем не менее: страдал я ужасно; страдая же, знал:
результат преступления перерастает вину; пятьдесят дней, отделяющие
невинность от убийства совести, переродили до основания; и хотя я чуть ли не
сошел с ума от разрыва впечатлений, они, утрясыва-ясь полтора года, сковали
меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. Подумайте, что я осилил
сразу: Ибсена, Гауптмана, Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева,
Гончарова, "Фауста" Гете, "Эстетику" Гегеля, ряд поэтов ("Вечерние огни"
Фета, Полонский, Пушкин,
Некрасов, Надсон); я перерыл ряд современных журналов, читал "Северный
Вестник"102, открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал Гиппиус; и из
ряда проглоченных статей выработал сознательную программу чтения;
присоединившиеся в скором времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский,
Рэскин плюс моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на формирующееся
мировоззрение; на этом клейме было выгравировано: "символизм".
Я стал символистом ценой убийства Авеля; "Авель" во мне чистота
совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня же, превратили в Каина; и
двенадцать месяцев потом Каин, убийца совести, томился тоскою и страхом; но
если бы ему предложили повторить этот опыт с "обманом", он, ужасаясь
вдвойне, его бы повторил, ибо в обмен за чистоту риз он получил культуру:
ведь Каин, не Авель, - ее творец.
Я не стану описывать драматическую эпопею того, как "Каин" томился; и
как открылся обман; что произошло между ним, отцом и директором Поливановым;
это - сюжет драмы, которую некогда я хотел изобразить в повести
"Преступление Николая Летаева"; но первая глава, "Крещеный Китаец",
разрослась в повесть;10 повесть не была написана; в биографии, живописующей
генезис "рубежа" во мне, ей тоже не место, как драме, слишком драме; и
драме, написанной в ибсеновских тонах.
Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами Ибсена,
рисующими схватки между двумя формами долгов: "ты должен для других" и "ты
должен во имя" стремления, тебя распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам
был героем одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой степени
вывели из себя, что некоторое время я развивал фантазию: тайно бежав в
Норвегию, добиться того, чтобы быть принятым в дом Ибсена в качестве его