Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


6. Семейство соловьевых
Подобный материал:
1   ...   29   30   31   32   33   34   35   36   ...   46

иную наблюденную особенность; я полюбил прогулки на Ворону-хину гору (над

Дорогомиловским мостом); и каждый день оттуда вглядывался в закаты: скоро я

стал "спецом" оттенков: туч, зорь, неба; я изучал эти оттенки: по часам дня,

по временам года; и этим изучением набил себе писательскую руку, что

сказалось впоследствии; но в процессе разглядывания предметов я не думал о

писательстве, а о параграфах шопенгауэровской системы, относясь к

созерцаниям, как к праксису освобождения от воли; в эту эпоху я очень

зауважал буддизм и его аскезу145.

Скоро к теоретическому часу (изучение "системы") и к практическому часу

(созерцающие наблюдения) присоединились иные часы: я всегда любил музыку;

но, усвоив себе философию музыки Шопенгауэра, я утроил свое внимание к

музыке; и она заговорила, как никогда; в эти годы мать увлекалась

Чайковским; и Чайковский во всех видах царил у нас в доме: оперы, романсы,

переложение симфоний, балет "Щелкунчик"; музыка последнего особенно

действовала на меня; и под аккомпанемент вальса "Снежных хлопьев" или

"Па-де-де" происходили мои действия остраннения быта (задействовала

лаборатория "странных дел мастерства"); я становился в угол и твердил себе:

"Всегда здесь стоял, никогда отсюда не выйду: тысячелетия простою".

И комната мне виделась вселенной, которую я преодолел, вставши в угол,

откуда, как из-за вселенной, я-де созерцаю "все это", нам праздно снящееся;

предметы мне виделись по-иному в те миги; и я говорил им:

"Вы - то, да не то!"

В сущности, и эти "дикие" действия были введением в "науку видеть", ибо

вслед за ними мне открылся мир живописи, в который я вошел свободно, точно

годами изучал ее историю; мне было без пояснения ясно, что Маковские,

Клеверы, - никуда не годная дрянь, а Левитан, Врубель, Нестеров,

прерафаэлиты - подлинное искусство (но это - немного позднее); теперь вижу,

что студии к "науке увидеть" - мои разгляды вещей по-особому, "странному",

как я тогда выражался.

Наконец Шопенгауэр заинтересовал меня Фетом: я читал Шопенгауэра в

переводе Фета (и потому ненавидел поздней перевод Айхенвальда) ;146 узнав,

что Фет отдавался Шопенгауэру, я открыл Фета; и Фет стал моим любимым поэтом

на протяжении пяти лет147.

Так свершался отбор классиков - в моем собственном университете; таков

я был до знакомства с Брюсовым, Мережковским, Верлэном, Ибсеном и прочими

литераторами, которые потом мне служили оправданием самого себя (не я

следовал "моде", а "мода" прибегала ко мне: меня подтверждать) .

Единственное влияние со стороны, питавшее мое самоопределение в пику

всем, - квартира Соловьевых, которую я начал посещать за год до этого

периода, еще не углубляясь в разговоры всериоз с супругами Соловьевыми,

которые относились ко мне как к мальчонку; я еще ходил не к ним, а к сыну

их, Сереже, с которым у меня завязались дружеские отношения впервые несмотря

на разницу лет (ему было десять, а мне пятнадцать).

На Соловьевых я должен остановиться.


6. СЕМЕЙСТВО СОЛОВЬЕВЫХ


В конце 1892 или в начале 1893 годов произошло обстоятельство,

изменившее будущее; освободилась квартира под Янжулами; в нее переехали

жильцы, которых я стал встречать у подъезда, на лестнице, в Денежном

переулке; первое впечатление: подхожу к подъезду; из саночек вылезает

маленький почтенный блондин лет тридцати пяти с длинным и бледным носом, с

золотохохлой бородкою, в медвежьей шубе, в меховой шапке; он, шубу свою

распахнув, нос склонил к кошельку, долго роется в нем; это - Михаил

Сергеевич Соловьев; как о том оповестила блещущая новая дощечка на двери.

Начал встречать я мадам Соловьеву; она удивила: какая-то странная: не

определишь, нравится или нет; действовала на воображение: маленькая, с

узкими плечиками, с сухеньким лицом, старообразным и моложавым, некрасивым и

миловидным, с черными, не то пристально осматривающими, а не то рассеянными

и какими-то "не в себе глазами"; быстро повертывалась, когда с матерью

проходили мимо нее, и оглядывала: становилось неловко (не знаешь, что делать

с таким взглядом); оглядывала не так, как другие (профессорши, мещанки,

прохожие); оглядывала не рассуждать, какие "они" и какие "мы"; или - как у

"них" и как у "нас"; оглядывала для неведомых целей, - "абстрактная

пристальность" или "конкретная рассеянность", - так бы я определил этот

взгляд.

Лицо запомнилось: сухое, вытянутое, смуглое, с прямым носом, с темными,

сухо сжатыми губами, обрамленное огромной соломенной, коричневой шляпою,

очень изогнутой; с мушчатой вуалью, закрывающей часть лица; так рисовали

разве английских "мисс" начала века, иллюстрируя романы Диккенса;

потрясающая старомодность наряда, шедшая к стилю фигурки; наряд даму не

интересовал; и дама казалась небрежно одетой; но небрежность-то и выявляла

стиль "Диккенса", немного чудачки (по Диккенсу), но беспокоящей; и было

что-то порывистое в походке, когда она быстро, но четко проюркивала по

лестнице.

Первая встреча: мадам Соловьева остановилась у двери своей позвониться;

я обернулся; поймал пристальный и меня беспокоящий взгляд; уставились мы

друг в друга; и показалось, что дама, вытянувшись ко мне, собирается о

чем-то спросить; я уже приготовился с "что угодно".

Вопроса же не последовало; мы оба переполошились сконфуженно (что

делать друг с другом?); тут на сухом, некрасивом, старообразном лице с

дерзко пристальным взглядом выступило что-то от маленькой девочки; подобие

пленительной внутренней улыбки, точно мадам Соловьева готовилась сразу, без

мотивировки, по прямому проводу сказать:

"Ну и прекрасно: и будемте знакомы; и давайте играть, во что угодно".

Испугавшись такой готовности, быстро я повернулся; и - наутек:

"Странная: не сумасшедшая ли?"

Странная, но... уютная...

С тех пор при встречах на лестнице происходили эти or ляды друг друга;

и трудно было сдержаться, чтобы не поклониться.

Мама сказала:

- Художница!

Все стало ясно: "художниц" я знал (Ржевскую, помнил в детстве

Кувшинникову); они именно странно оглядывают; а папа заметил:

- Михаил Сергеевич Соловьев, - сын историка, Сергея Михайловича.

И сообщил эпизод из своих встреч с "историком", а также эпизод поездки

с молодым Владимиром Соловьевым (из Киева или в Киев), во время которой

Соловьев - разболелся; Соловьевы мне говорили лишь Всеволодом, романистом,

романами которого ("Сергей Горбатов"; "Великий Розенкрейцер")148 я

увлекался.

Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он

поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.

"Такой малыш, а кичится", - так думалось мне.

Бедный "Сережа", неповинный в напраслине: впечатление - от необычного

вида; светло-желтое пальто с пелериной, а бледное личико в шапке пышнейших

светло-пепельных волос было ангеловидно; что-то не детское: задумчивость

нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под

ними; вид отлетающий от земли ("не жилец на земле"!); нет детскости, но и

нет старообразия: грустно-задумчивая бездетность, - она-то и показалась мне

"чванством"; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают,

бегает с раздутым кадилом за иконостас; и, выходя оттуда - оглядывает:

знай-де наших!

Все это я выдумал, "небрежение" было рассеянностью от погружения в

игру; играл в церковные службы, как я в индейцы, и подаренных ему деревянных

солдат одевал в тряпичные орари (я же более думал о разрывных снарядах).

Сережа Соловьев увиделся мне ломакой, играть не способным; и скоро я

был удивлен, увидавши в окне, с каким восторгом слетает он в саночках с

сугроба; завелся-таки на дворах: на нашем и на церковном; и горечь звучала в

душе: я бы... не прочь... на двор, а не пускают!

Так до знакомства я был заинтересован семейством: какие-то особенные,

собственные, "не наши".

Знакомство состоялось без меня; Соловьевы сделали визит родителям,

потому что Ольга Михайловна хотела написать портрет матери, родители

отвечали визитом; и мать стала ходить ежедневно: позировать; возвращалась же

возбужденная, плененная Соловьевыми - не знаю кем, не знаю чем (кажется -

всем!); рассказывала она: какая интересная, тонкая Ольга Михайловна, какой

выдержанный Михаил Сергеевич; как ей нравится обстановка.

"Такое какое-то там свое!"

И восхищалась Сережей: прелестный мальчик; умница, а - ребенок ("не

преждевременное развитие").

- Вот тебе бы познакомиться с ним! Думал:

"Странное предложение: что же буду я делать с этим мальчонком: ведь я -

пятиклассник!"

Мать приглашала Сережу в гости; мне было скорей грустно, чем радостно

(от знакомств с "детьми" наживал только хлопоты); еще думалось:

"Придет вот этот "гордец", да и будет окидывать таким взглядом вот: что

с ним поделаешь!"

Появление "Сережи" случилось скоро; у нас гостила моя кормилица Афимья

Ивановна Лаврова, хитроватая крестьянка, со странной чуткостью, мой

единственный друг, которому кое-что приоткрыл я об играх моих и даже: читал

ей стихи (я, - стыдливейший!); она не имела представления о том, что это

такое, но вздыхала и плакала.

- Ты понимаешь, кормилица, этого не понимают они: ты - молчи...

Соглашалась, молчала: казалось, что-то понимает она; и я стал

утилизировать ее для своих странных игр: (в "символизм"); она на все

соглашалась; играли мы втихомолку.

Обрадованный приходом кормилицы и предвкушая с ней "наиграться" (хорош

пятнадцатилетний "философ" - играет с кормилицей!), я был неприятно смущен

звонком, а когда узнал, что пришел Соловьев, то просто перепугался (точно не

мне пятнадцать лет, а ему); не успел я опомниться, как дверь отворилась; и

явился, видимо бодрясь и сутуло раскачиваясь, припадая на одну ногу, Сережа

в черной, бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным

воротничком, в длинных чулках, совсем английский мальчик, пришедший из

семнадцатого столетия: без всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал

светло-пепельными кудрями, он начал мне объяснять деловито, что вот он

пришел: познакомиться; мы сели друг против друга и начали разговор, точно

взрослые; я понял: никакой надменности в этом мальчике нет; он - добрый

ребенок, с которым играть интересно; и - странно: никакой разницы лет!

Всякую мою мысль он оживленно подхватывал, развивал ее совсем в моем стиле:

снисходя к его возрасту, я предложил ему игру в солдатики, на что он охотно

согласился без задней мысли; мы поиграли: всериоз; далее привлекли и

кормилицу к играм; именно тот период я стал бывать у Толстых, но ничего

подобного не случалось там в играх: с Сережею интереснее.

Игра расколдовала меня; и я его ввел в страшные рассказы; обнаружилось,

что весьма понимает их; и именно так, как я понимаю; я поразил воображение

его дикой фантастикою; и по реакции на нее увидел, что он, как и я; только

то, что во мне утаено, у него открыто; он, не стыдясь, говорил с детскою

прямотою о том, о чем я годами молчал при взрослых.

Наша встреча кончилась разговором по душам, - первым моей жизни; на

такие разговоры не реагировали: поливановцы, стороженковские дети, Бутлера,

Миша Толстой; и - прочие.

Сережа просидел у меня до сумерок: он меня очаровал149.

Скоро и я отправился к нему в гости, безумно конфузясь его родителей;

остановился у двери; не смел звонить; только лестничный холод заставил меня

коснуться звонка (мы жили в одном подъезде; я пошел без верхней одежды).

Встретили: Сережа и мать Сережи, Ольга Михайловна, которую я с таким

любопытством оглядывал, - в длинном черном капотике, напоминающем рясу

послушника, отчего показалась худей, суше, миниатюрнее: поразила прическа, -

настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и

перетянутая черной лентой, завязанной бантом; я был ростом с нее, а она

отнеслась ко мне, как к ребенку, погладив по голове и улыбнувшись

пленительной улыбкой, располагающей к простой дружбе; сказала, чуть

пришепетывая, грудным контральто:

- Вот... какой... хороший!

И, отступая, оглядела меня: так со мною не обращался никто; или совали

руку со снисходительным величием (профессора), или мигали с

фальшиво-товарищеским "что брт!" ("брт" вместо "брат"); а тут - просто,

трезво, коротко, деловито:

"Какой... хороший..."

И я сразу почувствовал, что между мною и Ольгой Михайловной та же

прямая плоскость и что - "скатертью дорога" всякому общению между нами; это

просто ошеломило меня; ошеломленный, я был введен и усажен за чайный стол,

стоящий посредине очень большой комнаты, показавшейся удивительно пестрой и

располагающей к общению; кресла стояли не так, как надо, а как того хочется;

были развешены весьма приятные тряпки, картины и какие-то ассирийские

фрески, и какие-то египетские орнаменты; книги сидели с кучами журналов на

креслах; не художественный беспорядок, бьющий в нос в студиях напоказ, а

"беспорядок" художественной работы, лишь кажущийся "беспорядок"; видно, в

комнате много думали и потом отдыхали за нужными разговорами; в месяцах так

сдвинули кресла, что они стали креслами со смыслом, так переместили книги и

разбросали тряпочки и умеренно запылили пестроты, чтобы здесь себя ощутили,

как в уютном царстве "морского царя", куда нырнул Садко.

Впечатление уютного "подводного царства" я ощутил, опустившись на этаж

под нашу квартиру: там у нас буднично; и мебель стоит, как у всех; и сидят

профессора, как у всех; а здесь все иное.


Здесь чудеса, здесь леший бродит,

Русалка на ветвях сидит150.


Сказочно, мило, необычно, а - просто: так бы и зажить навсегда нам

втроем!

Вот первое впечатление от атмосферы квартиры; но не русалка села на

ветви, а наливала чай Ольга Михайловна, всериоз участвуя в разговоре с

Сережей; не "леший" бродил, а вышел из еще мне неясного, дебристого мира -

от диванов, штофа, полуосвещенных поверхностей, Михаил Сергеевич Соловьев,

появленья которого я так боялся; вошел тихо, беззвучно, крадучись, как

уютный тот "кот ученый", который бродит по золотой цепи; вошел в мягких

туфлях из кабинета: пошел бледным носом на стол, золо-тобородый и

золотохохлый, с невозмутимым, с добро-строгим, устало-прищурым лицом и с

нестрогими голубыми глазами, чуть скошенными (нос глядит мимо, а глаз из-под

блещущего золотого пенснэ дружелюбно косится); протягивает молча, но

дружески, теплую свою руку; а на плечи накинул он итальянскую тальму (был

зябок).

Уселся: уставился носом на пепельницу; молчит, слушает, будто

взвешивает, что я такое им всем говорю; и чувствуется: молчанье над чаем его

более активно, чем наше слово; я уж было и струхнул; но именно в эту минуту,

не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью он пробасил грудным голосом:

- Вот, Боря, какую я покажу штуку.

И, взявшись за нос свой большой и сухой, с выдававшейся горбиною, он

нос сломал: на всю комнату вдруг раздался хруст его переносицы: я подскочил;

он пленительно улыбался и, скосив на меня голубой строгий глаз, протянул мне

разжатую руку; а в ней оказались часы; ими-то щелкнул он. Это событие

растопило мгновенно остатки льда между нами; первое посещение Соловьевых

стало мне возвращением в мир живительных образов, некогда распускавших уже

свои крылья, когда Раиса Ивановна читала стихотворения Уланда.

И как жаждал я повторений тех чтений, так и теперь попадал к

Соловьевым; и возвращалось все вместе: Раиса Ивановна, друг-мадемуазель, мои

сокровенные переживания про себя; у Соловьевых все то оформлялось,

осмысливалось: словами Ольги Михайловны и строгим, но добрым лозунгом

Михаила Сергеевича, молча подсказывавшего:

"Быть по сему!"

"Не бывать!"

И, как струя воздуха около воздушного насоса, я был всосан в эту

квартиру: никто меня сюда не звал; просто я оказался здесь.

У меня завелся второй дом: и - в том же подъезде.

Семья Соловьевых втянула в себя силы моей души; установились с каждым

свои отношения; по-разному тянулись: чувства - к Сереже; ум - к тонкой,

интеллектуальной О. М.; воля же формировалась под ясными и проницающими

радиолучами моральной фантазии Михаила Сергеевича; в последующем семилетии

он, пожалуй, более, чем кто-либо, переформировал меня151, не влияя и даже

как бы отступая, чтобы освободить мне место; однако импульсы мои развивались

в линии отступления М. С, в линии его невмешательства в мою волю; будто он,

взяв меня за руку (невидимою рукой), вел, пятясь спиной, к горизонтам, к

которым лишь я шагал твердо; я развивал философию эстетики, проповедовал

Шопенгауэра, Канта, занимал его путаными проблемами соотношения

естествознания и философии; вышло: некоторое время я ходил в начетчиках В.

Соловьева; а Вундт, Геккель, Гегель, Гельмгольц, Гертвиг и прочие незаметно

от меня отступили.

Наконец: Михаил Сергеевич в определенный момент после долгого молчания,

сказав "да" моему творчеству, взял и под маркою "Скорпиона" напечатал

рукопись, о которой я и не думал, что она есть литература; сделал это он

тихо, но твердо: один момент я даже ахнул, испугавшись писательского

будущего; но он был непреклонен; и я стал "Белым"152.

Михаил Сергеевич молча формировал мою жизнь; в процессе этой формировки

молчал он, выслушивая меня; мы с О. М. и с Сережей ораторствовали, спорили,

кипели, надеялись; М. С. молчал и вел.

Он - третий по счету жизненный спутник, не только оставивший след, но и

формировавший жизнь; он был гипсовый негатив: что во мне стало выпукло, то в

нем жило вогнуто.

Он - сама вогнутость.

Первый мой спутник - отец; его бы я определил, как даже не выпуклого, а

протопыренного углами, действующими на воображение; он нападал правилами,

словами, стремясь меня выгранить; не выгранивал, откалывал от сознания

негранимые части; нельзя же молотом бить по стеклу: разобьется; он бил по

мне:

- Как же ты, Боренька?..

Его безвредный крик на Дроздова из-за крокета с "топырьте ноги" - стоял

неумолчно; не стесняя свободы все-риоз, в мелочах "несносно мешал"; и хотел

"протопы-рить" в математический регион, я же улепетнул в естествознание; он

за мною туда: со Спенсером в руках; я присел за искусство; он - топырил; я -

отступал; он добивался рельефа; рельеф получался вогнутый: не позитив -

негатив.

У отца не было паузы; и ритм его - кинетика ударов, деформирующих

подчас слух; вместо танца во мне начинался лишь дерг; дергоногом каким-то я

силился шествовать за его прегромкой походкой; реакция на нее - сжатие воли

при полном восхищении им, как чудесным феноменом; отец - был мое

"представление"; воля моя не произрастала им.

В другом спутнике жизни, в Льве Ивановиче Поливанове, была вогнутость,

как и выпуклость; интонационная выпуклость влагала урок; и в вогнутой паузе

переживалось вложение; скажет, бывало, с предельным рельефом; и тотчас

умолкнет, выслушивая звучанье в тебе его слов; сказал бы, что линия действия

Поливанова складывалась из равных друг другу отрезков: выгнутых и вогнутых,

не оставляя места свободе импровизации для своего материала; она оставляла

свободу фантазии воспроизведения им же вложенных: Пушкина, Шиллера и

Шекспира; они процветали в тебе; обратись с Метерлинком к нему - он отрежет,

как Брюсову:


Но Фофанов, слов любодей, -

Увы! - из Жуковского вышел.


В Михаиле Сергеевиче была огромная вогнутость тишины, насыщенной

озоном; на содержание жестов сознания не обращал он внимания: "Метерлинк,

Ибсен, Достоевский, или Шопенгауэр, Гартман, Оствальд, - не это важно", -

как бы говорило его нежно испытующее, но строгое молчание, - "важно, с чем