Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид,
что учу: учить - бессмысленно); главное: после первой месячной тройки
потерялся весь интерес к "пятеркам", как к спорту: все равно успехи
"изгажены" (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и
черт с ними, коли "все погибло"! Так своим приставаньем с пятерками, как с
демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в "успехи"; испытав давление
дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с
классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические
будни, озаряемые лишь Поливановым.
Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию
и просто ненависть к себе, как первому ученику, - все это выдернуло меня из
гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться
иными интересами; и поздней понял, что это томление по "культуре", по связи
знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало
естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали
мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что "и так гимназия
съедает все время"; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия
уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков
(готовил лишь "Льву"), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами
перед развернутым "Эллендом-Зейфертом" и переживая вновь странные,
безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в
чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому,
обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред
страниц Достоевского.
Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а
литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему
возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по
гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал
ничего. Или - хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее
книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел "Бэль
ами" Мопассана82.
Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма
странных, недетских состояний сознания.
Ну, а товарищи, гимназическая среда?
На этом стоит остановиться.
Как только мои товарищи по классу заметили, что я, "первый ученик",
стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко
мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере
того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал
(появились "четверки" и "тройки" по математике, по греческому языку и так
далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни
на чем не основанное убеждение, что я - тупица, лезущий из кожи вон,
просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов;
происходило ж это оттого, что я не "форсил" тем, что я не готовлю уроков, а
просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей,
избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им
заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им
заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало
занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы
накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца
века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая
замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень
трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других
работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности
готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость
помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было
удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе
учеников). Со второго класса я перерождаюсь в "тупицу"; с третьего
становлюсь ею; с четвертого - еще того чище; открывается моими товарищами
то, что еще до них открыл грубый Ф**: я - идиотик!
Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от
триумфатора к... униженному и оскорбленному!
Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном
предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение
говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье
(перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я
авторитетствовал на ролях "первого ученика", разъясняя отсталым науки,
основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на
путях "славы", - и выступила неуверенность, "самозван-чество", отделенность
от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время
перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом
намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола;
начинают фигурировать слова "женщины", "девчонки" и так далее. Стоит
появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола
разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее;
у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому "хихику", и цинических
разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на
меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные
гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как
рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою
полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб
стриглись), - создали несносную форму дразненья: - "Бугаев - девчонка!" -
хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование
меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс;
кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших)
приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования
мальчика:
- Зубрила!
- Девчонка, Лизка!
- Дурак!
Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе,
даже на улице (при выходе из гимназии) : мне показывали языки, кукиши, меня
щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от
которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом
от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в
этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в
нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я
наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс - индивидуум; к четвертому
классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта
головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят
о Данте и о Шекспире и где "похабники", "свистуны", "прожигатели жизни"
прячутся по углам; победят хлыщи, - весь класс лезет из кожи принарядиться:
появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне
гимназии; победят негодяи, весь класс - негодяй.
К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие
индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.)
развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях
потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса
интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, "конкур иппик"83,
о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре,
перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем
свете, о тоне, о "как принято"; господствовал стиль легкомысленного и сытого
светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным
презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария ("не нашего
общества"!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой
любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши "лоботрясы" швырялись
деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог
щеголять; и - пал во мнении "сливок" класса:
- Не нашего общества.
Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек
небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем
необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от
рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии?
Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой
не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а
я "нищий", - человек непорядочный.
Так полагали наши "аристократы".
В противовес "аристократам" действовала компания отнюдь не
"демократов", а просто нерях, безобразников ("папуасов", как мы потом их
называли с одним из товарищей) ; грязные, циничные, влепляющие друг другу в
"рожу" и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и
нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893 - 1896 годов
наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу "папуасов"
и на "сливки" общества; в крайней половине доминировали свои социальные
интересы; "сливки" играли в касту; "папуасы" бессмысленно дебоширили. Я был
одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих
половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из
старшеклассников, но это не придавало мне "социального" веса среди
сотоварищей); быть без друзей в гимназии - значит: быть активно
преследуемым.
И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться
глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.
Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми
преследованиями Павликовского, затравливаемый как "тупица", "девчонка",
"дурак", "нищий" обеими половинками класса, лишенный своего
друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего
невыявленья; в четвертом классе некий П** (с которым в седьмом классе я
дружил, когда "победил" класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о
которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях
со всякими двусмысленными пе-реживаньями; и уж, разумеется, не страдал
никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен,
бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот
бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую
мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не
подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает
причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если "это" будет и впредь
продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы
выявить чванство пустого тона, "социальный святоша" и ограниченный весьма
законодатель "княжеского" тона (он гордился, что его дедушка - "князь"),
испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я
"такой" (предполагалось - "идиот"); и я, без вины виноватый, чувствовал себя
Раскольниковым, настигнутым на улице "подозрительным мещанином",
вшептывающим:
"Убивец!"
Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала:
один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а
я - один; и - подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго,
еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:
- Тупица, дурак, красная девица!
И заставит выслушивать гадости про "девчонок".
Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при
ламповом свете "тщетно тщишься" с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию;
пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона,
каркает в душе, - прокаркала душу; сворот; и - гимназия; "бац" - постылый
звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии - ничего не
ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны "сливок"; и
приставание со стороны "папуасов"; ждет бред латинского часа; и - такое ж
унылейшее возвращенье домой; дома мать, - далекая и холодная (она точно ушла
от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет
отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от
которых невесело вовсе:
- Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?
И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, - на сердце скребут кошки от
этого!):
- Спрашивал тот-то.
- И ты?
- Я все знал.
О "тройке" - ни звука.
Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери,
переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда,
когда не были вместе; за обедом - встречались; стало быть, ссорились); это
вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною
"родственных" разговоров, сплошная натуга!
После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу,
но делаю вид, что перевожу; под Цезарем - роман, читаемый украдкой; иногда
нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю
вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонно-сурово
звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, - упорная медитация,
ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и
разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей, другим не понятных;
можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы
под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под
флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических
интересов - сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.
Метерлинковская "Втируша"85 уже притиралась к душе моей, и я постиг
слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!"86
Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их
видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта
соседних классов; и, так сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так
вообще" гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт не
утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная,
оказалась пылью "сынов", которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения
был шире: я наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных
профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков
гыгыкали на меня:
- Дурак, девчонка!
А дети крупных грассировали:
- Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
- Хороши все!
И даже подымалось:
- Ужо вам!
В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих
согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу
гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
- Ну, а... преподаватели? Отвечу:
- Только Поливанов!
Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовско-го!), даже оказывая мне
внимание, - не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской;
отцы-учителя - Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, - не имея ничего против меня,
точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который ужалит их вкусы и
оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не
"скорпионщиков".
Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг
консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими
словечками, традиций не имеющими, - в 1893 году учителя, а в 1903
возмущенные гонители "моего духа" в московских гостиных, - не могли не
чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я
был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно
признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая
опора!
Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и
какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье
мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно
оставлял меня с собою самим.
Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей
и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие
интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени;
инициатор всего и баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего
уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали
культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но -
преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов
со всеми симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость
вкусов, привычек и устремлений.
В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько
средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была
несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое
время разъед;
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и
группа учеников (в большинстве - старших классов), связавшаяся с интересами
этими, - одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с
форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к "сливкам" общества
(без сознания, что "сливки" прокисли) - другое пятно; и, наконец, группа с
пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой
пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, -
третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже становился типом казенного
гимназиста (в дурном очень смысле).
В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской
гимназии, в котором она не была повинна, - располз социальный, с
бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания "рубежа" не
было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом
Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к
моменту выявления рубежа должны были "консерватизироваться", то есть
потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не
понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того,
что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть
отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом "вспять", а творческой
переработкой самих восприятий сознания.
Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии,
когда ахнули все на "Бледные ноги"87 и утверждали с уверенностью, что
Брюсов - неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:
- Оставьте. Умница, но - ломается.
Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов, я и сколь
многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им -
сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а время ломалось, - то время, которого Брюсов
уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.
Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый
им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной
гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, -
символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М.
Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже "символистами",
объединясь вокруг Брюсова-ломаки, - он ахнул бы.
Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих "весовцев"
раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную
драму.
А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала, но