Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   46

механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид,

что учу: учить - бессмысленно); главное: после первой месячной тройки

потерялся весь интерес к "пятеркам", как к спорту: все равно успехи

"изгажены" (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и

черт с ними, коли "все погибло"! Так своим приставаньем с пятерками, как с

демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в "успехи"; испытав давление

дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с

классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические

будни, озаряемые лишь Поливановым.

Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию

и просто ненависть к себе, как первому ученику, - все это выдернуло меня из

гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться

иными интересами; и поздней понял, что это томление по "культуре", по связи

знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало

естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали

мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что "и так гимназия

съедает все время"; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия

уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков

(готовил лишь "Льву"), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами

перед развернутым "Эллендом-Зейфертом" и переживая вновь странные,

безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в

чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому,

обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред

страниц Достоевского.

Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а

литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему

возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по

гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал

ничего. Или - хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее

книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел "Бэль

ами" Мопассана82.

Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма

странных, недетских состояний сознания.

Ну, а товарищи, гимназическая среда?

На этом стоит остановиться.

Как только мои товарищи по классу заметили, что я, "первый ученик",

стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко

мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере

того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал

(появились "четверки" и "тройки" по математике, по греческому языку и так

далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни

на чем не основанное убеждение, что я - тупица, лезущий из кожи вон,

просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов;

происходило ж это оттого, что я не "форсил" тем, что я не готовлю уроков, а

просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей,

избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им

заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им

заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало

занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы

накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца

века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая

замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень

трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других

работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности

готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость

помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было

удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе

учеников). Со второго класса я перерождаюсь в "тупицу"; с третьего

становлюсь ею; с четвертого - еще того чище; открывается моими товарищами

то, что еще до них открыл грубый Ф**: я - идиотик!

Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от

триумфатора к... униженному и оскорбленному!

Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном

предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение

говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье

(перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я

авторитетствовал на ролях "первого ученика", разъясняя отсталым науки,

основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на

путях "славы", - и выступила неуверенность, "самозван-чество", отделенность

от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время

перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом

намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола;

начинают фигурировать слова "женщины", "девчонки" и так далее. Стоит

появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола

разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее;

у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому "хихику", и цинических

разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на

меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные

гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как

рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою

полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб

стриглись), - создали несносную форму дразненья: - "Бугаев - девчонка!" -

хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование

меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс;

кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших)

приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования

мальчика:

- Зубрила!

- Девчонка, Лизка!

- Дурак!

Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе,

даже на улице (при выходе из гимназии) : мне показывали языки, кукиши, меня

щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от

которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом

от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в

этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в

нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я

наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс - индивидуум; к четвертому

классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта

головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят

о Данте и о Шекспире и где "похабники", "свистуны", "прожигатели жизни"

прячутся по углам; победят хлыщи, - весь класс лезет из кожи принарядиться:

появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне

гимназии; победят негодяи, весь класс - негодяй.

К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие

индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.)

развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях

потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса

интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, "конкур иппик"83,

о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре,

перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем

свете, о тоне, о "как принято"; господствовал стиль легкомысленного и сытого

светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным

презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария ("не нашего

общества"!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой

любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши "лоботрясы" швырялись

деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог

щеголять; и - пал во мнении "сливок" класса:

- Не нашего общества.

Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек

небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем

необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от

рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии?

Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой

не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а

я "нищий", - человек непорядочный.

Так полагали наши "аристократы".

В противовес "аристократам" действовала компания отнюдь не

"демократов", а просто нерях, безобразников ("папуасов", как мы потом их

называли с одним из товарищей) ; грязные, циничные, влепляющие друг другу в

"рожу" и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и

нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893 - 1896 годов

наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу "папуасов"

и на "сливки" общества; в крайней половине доминировали свои социальные

интересы; "сливки" играли в касту; "папуасы" бессмысленно дебоширили. Я был

одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих

половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из

старшеклассников, но это не придавало мне "социального" веса среди

сотоварищей); быть без друзей в гимназии - значит: быть активно

преследуемым.

И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться

глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.

Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми

преследованиями Павликовского, затравливаемый как "тупица", "девчонка",

"дурак", "нищий" обеими половинками класса, лишенный своего

друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего

невыявленья; в четвертом классе некий П** (с которым в седьмом классе я

дружил, когда "победил" класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о

которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях

со всякими двусмысленными пе-реживаньями; и уж, разумеется, не страдал

никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен,

бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот

бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую

мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не

подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает

причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если "это" будет и впредь

продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы

выявить чванство пустого тона, "социальный святоша" и ограниченный весьма

законодатель "княжеского" тона (он гордился, что его дедушка - "князь"),

испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я

"такой" (предполагалось - "идиот"); и я, без вины виноватый, чувствовал себя

Раскольниковым, настигнутым на улице "подозрительным мещанином",

вшептывающим:

"Убивец!"

Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала:

один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а

я - один; и - подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго,

еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:

- Тупица, дурак, красная девица!

И заставит выслушивать гадости про "девчонок".

Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при

ламповом свете "тщетно тщишься" с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию;

пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона,

каркает в душе, - прокаркала душу; сворот; и - гимназия; "бац" - постылый

звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии - ничего не

ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны "сливок"; и

приставание со стороны "папуасов"; ждет бред латинского часа; и - такое ж

унылейшее возвращенье домой; дома мать, - далекая и холодная (она точно ушла

от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет

отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от

которых невесело вовсе:

- Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?

И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, - на сердце скребут кошки от

этого!):

- Спрашивал тот-то.

- И ты?

- Я все знал.

О "тройке" - ни звука.

Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери,

переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда,

когда не были вместе; за обедом - встречались; стало быть, ссорились); это

вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною

"родственных" разговоров, сплошная натуга!

После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу,

но делаю вид, что перевожу; под Цезарем - роман, читаемый украдкой; иногда

нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю

вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонно-сурово

звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, - упорная медитация,

ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и

разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей, другим не понятных;

можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы

под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под

флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических

интересов - сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.

Метерлинковская "Втируша"85 уже притиралась к душе моей, и я постиг

слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!"86

Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их

видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта

соседних классов; и, так сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так

вообще" гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт не

утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная,

оказалась пылью "сынов", которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения

был шире: я наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных

профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков

гыгыкали на меня:

- Дурак, девчонка!

А дети крупных грассировали:

- Не нашего общества!

И уже подымалось в душе:

- Хороши все!

И даже подымалось:

- Ужо вам!

В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих

согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу

гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.

Меня спросят:

- Ну, а... преподаватели? Отвечу:

- Только Поливанов!

Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовско-го!), даже оказывая мне

внимание, - не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской;

отцы-учителя - Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, - не имея ничего против меня,

точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который ужалит их вкусы и

оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не

"скорпионщиков".

Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг

консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими

словечками, традиций не имеющими, - в 1893 году учителя, а в 1903

возмущенные гонители "моего духа" в московских гостиных, - не могли не

чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я

был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно

признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая

опора!

Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и

какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье

мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно

оставлял меня с собою самим.

Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей

и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие

интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени;

инициатор всего и баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего

уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали

культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но -

преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов

со всеми симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость

вкусов, привычек и устремлений.

В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько

средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была

несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое

время разъед;

Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и

группа учеников (в большинстве - старших классов), связавшаяся с интересами

этими, - одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с

форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к "сливкам" общества

(без сознания, что "сливки" прокисли) - другое пятно; и, наконец, группа с

пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой

пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, -

третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже становился типом казенного

гимназиста (в дурном очень смысле).

В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской

гимназии, в котором она не была повинна, - располз социальный, с

бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания "рубежа" не

было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом

Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к

моменту выявления рубежа должны были "консерватизироваться", то есть

потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не

понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того,

что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть

отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом "вспять", а творческой

переработкой самих восприятий сознания.

Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии,

когда ахнули все на "Бледные ноги"87 и утверждали с уверенностью, что

Брюсов - неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:

- Оставьте. Умница, но - ломается.

Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов, я и сколь

многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им -

сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а время ломалось, - то время, которого Брюсов

уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.

Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый

им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной

гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, -

символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М.

Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже "символистами",

объединясь вокруг Брюсова-ломаки, - он ахнул бы.

Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих "весовцев"

раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную

драму.

А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала, но