Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   46

которому первоклассный декламатор впервые прочел первоклассное стихотворение

Боратынского, выбивая в душе словесную орнаментику; и, подчиняясь этой уже

орнаментике декламации, двигались мускулы лица, развертывались и

свертывались конечности.

Ну - да: Мочалов, снятый с подмосток сцены в момент произнесения с ног

сшибающего монолога и поставленный лицом к лицу с вами: вам этот монолог

произносящий в ответ на ваш житейский вопрос; согласитесь: выдержать

Мочалова десятилетнему Бореньке - не легко; и осознать впечатленье свое от

этого обращения театрального гения к нему всериоз - диковато: не то

смеяться, не то плакать, не то в испуге крестить живот (как крестили в

испуге мы животы перед каждым уроком Льва Ивановича), не то прийти в восторг

от красоты этой ураганной стихии, но скованной педагогическим гением,

отдающимся до дна любой стихии, но сперва четко учитывающей, какую стихию

выпустить из своего перенумерованного инвентаря; Поливанов отдавался

безудержно: гневу, любви, восторгу, проклятию, предварительно взвесив в

паузе, так меня испугавшей своею скованностью, какую же в самом деле стихию

двинуть на ученика, ибо стихии, видимо его разрывавшие, были в сознании его

четко перенумерованы: стихия "а", стихия "б", стихия "це", как роли (роль

Шейлока, Отелло, Ромео, Юлия Цезаря21 и т.д.); и весь этот инвентарь великой

игры, игры перманентной, игры в жизнь ради идеологических соображений, и был

жизнью Льва Ивановича, отданной для воспламенения и выковки культурных

бойцов, вооруженных пафосом, как мечом, из ему отданных мальчат: Боренек,

Васенек, Петенек.

И оттого-то первая встреча Бореньки с этим великим артистом под формою

педагога была кризисом сознания Бореньки; если Боренька плакал от

прочитанных ему сказок Андерсена, что же должно было случиться с ним, когда

он увидел в качестве высокохудожественной материи - не картину, не словесный

образ, а двуногого человека, слово, ставшее плотью, плотью сухой и

костлявой, но все же плотью (в очках, в синей кургузой куртке); и это

художественное явление - не случайный залетный гость, как подслушанное

чтение "Призраков" Тургенева, а человек, которому отдают "Бореньку", -

директор, руководитель, гроза гимназии, который поведет по годам разных

классов и в каждом создаст с обстановочным громом в душе "Бореньки"

художественное творенье свое.

Я нарочно так долго задерживаюсь на этой первой встрече с Львом

Ивановичем Поливановым; каждая следующая встреча - первая встреча, ибо никто

никогда не мог заранее знать, как будет реагировать "Лев" на тот или иной

поступок того или иного из "воспитанников", как человек и как директор; его

поступки - художественные интуиции, но на платформе многолетнего изучения

детской, отроческой, юношеской души в ее многовидных вариациях; и на любую

вариацию он реагировал вариацией своей вечной "поливановской темы", которую

мы никогда не видели обнаженно в сухом лозунге, правиле, запрете,

зарегистрированном наказании; его лозунги, правила, награды, запреты были

всегда постановкою новой пьесы, в которой он, великий артист, ослеплял нас,

ввергая в горькие слезы; но и исторгая слезы восторга и благодарности.

Оно и понятно, что он в годах испепелил себя; все сытое, жирное,

бытовое перегорело в нем без остатка; и оставался скелет темы, да сухожилия,

производящие свои удивительные художественные сокращения, да кожа,

замыкающая эту конструкцию в прекрасную, как из слоновой кости выточенную

форму.

А голос, взлетающий, оглушающий, тихо лепечущий, и поющий, и вопиющий,

и глаголющий чеканного скороговоркою баска, безо всякого почти комментария

врезал нам в души художественные произведения: Шекспира, Софокла, Пушкина;

объясненье Поливановым текста было часто простым прочтеньем, но прочтеньем,

ощупывающим добро материала и подающим нам метафору за метафорой так, что

она сопровождала нас в годах.

Помнится, как он нам, пятиклассникам, за уроком, объясняющим эпос

Гомера, читал прощание Гектора с Андромахою и смерть Гектора; он читал, а у

меня щекотало под горлом; и я боялся, что слезы хлынут из глаз. Не забуду

фразы, им прочтенной, о том, как на могиле Гектора - ...Ульмы Нимфы холмов

насадили, Зевеса великого дщери22.

"Ульмы" с ударением на "у" (ууу - льмы), прочел он, - и точно присел за

книгу, съежившись и оглядывая класс поверх очков голубыми, обращающими

внимание на "ульмы" глазами; и "ульмы", "ульмы" гудело в сознании; и мы

видели эти "ульмы"; и понимали, что вся невыносимая жалость и сочувствие к

Гектору в зыби легких и чуть серебристых ульмовых ветвей; и мы оказались

сами под "ульмами", перенесясь через тысячелетия к самой могиле Гектора.

"Ульмы" - с ударением на "у" прочел он и присел, съежившись, за книгу,

а глаза нас оглядывали, точно жаловались:

"Ульмы... Под ульмами и мы... Что? Жалко Гектора?" И ввинтив жалость в

нас так, как Чехов в нас ввинчивает симпатии к читаемому отрывку Гомера,

когда мы внимаем ему в роли Гамлета23, так пронзив нас словом "ульмы", уж

быстрою скороговоркой дочитывал:

- "Нимфы холмов насадили"...

И ведь подите: через тридцать три года я, стареющий муж, без волнения

не могу вспомнить этого интонационного жеста нам прочтенной строки; ведь за

ним - Гомер, весь Гомер, переброшенный из тысячелетий в душу, воскресший в

воспитаннике Бугаеве.

На вопрос:

- Любите Гомера? Отвечу:

- Влюблен в Гомера!

- Почему?

- Меня ввели в сферу его, еще когда был я отроком.

- Кто?

- Лев Иванович!

- Чем?

- А тем, как он сказал "ульмы", - и посмотрел на меня своими голубыми

глазами - светло и грустно, с улыбкой, расцветшей из побежденного плача над

телом Гектора.

Но так, как читал Лев Иванович, говорил Лев Иванович: с паузами,

интонациями, вырезывая броском произнесенной фразочки лозунг жизни,

переотчеканивая слова, переотчеканивая и позы; Брюсов, натура, диаметрально

противоположная Поливанову (как надир, убегающий под землю от зенита),

осужденная всею ритмической темой своей не любить Поливанова, в сухих

набросках "Дневников" одной фразой вылепливает Поливанова; без любви, но -

вылепливает (а всех других спутников "Дневников" не вылепливает): "Подал

"Кантемира". Лев ужаснулся" (1891 год. Ноябрь, 8). Или: "Входит хладно Лев"

(1893 г. Январь, 2). Или: "В бальник Лев... ткнул 5" (1893 год. Февраль,

2)24. В "Дневниках" Брюсова - записи прото-кольны, без художественного

остраннения; исключение для "Льва"; "Лев" даже в протокольной отметке

является у Брюсова остранненным, данным в стилизации: "ужаснулся", "хладно"

вошел, "ткнул" в бальник 5. И это потому, что всякий жест Льва Ивановича -

художественная, произвольно задуманная и непроизвольно проводимая

педагогическая игра; и да: он - не ставил баллы, а тыкал их в бальник

огрызком толстого, синего карандаша, точно выковыривая в нем яму, когда это

была двойка, великолепно влепляя пятерку, точно даря ею на ряд годин; и да:

он постоянно ужасался, ужасался молча, иногда малейшей заминке школьника; и

брови его взлетали; казалось: расстояние меж глазами и ими - огромное

расстояние, что ужасало ужасно; но школьник находился, и подымавшийся

бровями ужас бесследно исчезал; и одно это взлетание бровей или посапываыие

ноздрею при рте, съевшем губы (вобравшем их) пред тем, как разразиться

ураганными воплями, - все это так выгравировало ужасание Льва, что мы

предпочитали десять единиц, явно поставленных нам, одному этому лишь

предостережению (сопению, взлету бровей); или - "хладно" вошел; никто не мог

так молниеносно охладеть после лавы чувств, как Лев Иванович; а славянизм

"хладно" непроизвольно отмечает торжественность для всего класса охладения

"Льва"; самое ужасное было в том, что момент этого охладения предвещал лишь

двойку; но суть не в двойке, а в интонации ее влеп-ления или вковырянья в

бальник; она могла быть влеплена с грохотом извержения: в пламенах, лавах,

ревах и визгах; но она могла и не влепиться; вслед за хладом, скажем до

земного нуля, могло последовать тихо отрезаемое с хладом до абсолютного нуля

(до " - 273№"):

- Довольно-с!

И седая голова, упавшая бородой в бальник, им закрытая, примирала в

нем, а рука, хладно замерзшая, не влепляла, а кончиком пальца вчеркивала

микроскопически малую двоечку.

Великолепная интонация всех движений - вот что повергло меня в

глубочайшее изумление при первом созерцании к нам с отцом в кабинете

влетевшего Льва Ивановича; и ударило на всю жизнь произнесенное им:

- Прево-сходно! Пойдемте же, друг мой!

С этой фразою он, распростившись с отцом и воткнув в рот огромный

янтарный мундштук, обдавая дымком папиросы меня, полетел над перилами

лестницы, властно закованный позой; а я - за ним; мы внеслись в белый зал,

где мальчишки пред ним расступались, ему низко кланяясь; несся в

учительскую, пред собою метя перепуги; и я за ним несся.

Влетание это - судьба моя: я влетел в свое очень ответственное

восьмилетие; и я влетел, может быть, в свою участь: стать "Белым" -

писателем, а не профессором естествознания - Бугаевым; после того, как "сей

жрец" в сердце мне возжег пламень поэзии, естествознанье, которое так я

любил, все же мне отодвинулось: из первого плана жизни оно стало вторым.

С первого гимназического дня до проводов тела почившего Льва Ивановича

(в феврале 1899 года)25 я жил, переполненный, взволнованный, удивленный и

восхищенный образом "Льва", к которому тянулось сознание, как к магниту; не

без испуга (никогда не знаешь: огонь, из него излетевший, будет ли тебе

чистою игрой света, как северное сияние, или губительной молнией, сразившей

тебя); привлекало, взволновывало художественное чуть-чуть, о котором принято

говорить, что оно - удел гениев; я не ставил вопроса о том, гений ли

Поливанов; но теперь, из дали лет, мне ясно, что он весь какое-то чуть-чуть;

в мине, в позе, в голосе, в поступке, - чуть-чуть направо - и сплошной шарж,

гротеск, безобразие утрировки, способное внушить грохот хохота; и да, -

чуть-чуть недопонять его: и Поливанов станет смешною фигурою; и обычно

поливановцы, с блистающими глазами вспоминая своего "Льва", для "Льва" не

видавших начинают рассказывать о каких-то смешных жестах: сидит на ноге,

рвет со злобы ученические тетрадки, пляшет и прыгает, как обезьяна, перед

доской, объясняя на ней что-нибудь; непонятно, в чем соль. И почему

передающие смешные жесты Льва Ивановича сообщают о них с патетическим

восторгом; чуть-чуть вправо от непередаваемого оттенка; и - смешная фигура.

Чуть-чуть влево; и - сквозь всю смехоту выступит: формалист, педант,

бестолково объясняющий урок, заставляющий почти назубок выучивать свои тугие

и крутые определения родов поэзии: всякий образованный педагог радуется,

когда ученик говорит от смысла, своими словами, а не от школьного учебника,

а этот - к учебнику возвращает:

- Нет, как тут сказано!

Педант и несправедливый педант: помню, как, отвечая урок, я тончайше,

со знанием дела анализировал образы "Слова о полку Игореве", расплетая

труднейшие этимологические древнеболгарские формы и передавая все детали

мной заученного комментария; "педалт" - не угомонялся; и гонял меня минут

пятнадцать по деталям текста и комментария; и наконец прижал к точке

незнания, что при какой-то "ниве" была какая-то маловажная битвочка князька

с князьком:

- При какой же, - голосовой удар на "какой", так что дзанкнули

стекла, - какой ниве была эта битва, Бугаев?

Название "нивы" - запамятовал.

Поливанов искоса снизу наверх покосился на меня выкатившимся голубым

глазом, снимая очки и чеснув очко-вою спицей за ухом; съел губы, ноздрей

запыхтел (дурной знак!).

Я молчал.

- При, - голова с изморщенным лбом затряслась укоризненно очень, -

"Нежатиной ниве":26 довольно-с! - Он выпыхнул из ноздри; и поставил "четыре

с минусом" (и это после пятнадцатиминутного гонянья по тонким деталям,

которыми я овладел).

Другой раз, свирепейте вковырнув двойку за неуменье перечислить все в

книге указанные примеры спряжений, он вызвал меня:

- Бугаев!

Я встал; и отрапортовал:

- Купить - куплю, любить - люблю, кормить - кормлю, ловить - ловлю,

потрафить - потрафлю.

- Довольно-с!

И "пять" гигантских размеров с восторгом влепилось в бальник.

В одном случае за тонкое знание "четыре с минусом" лишь за то, что

недовыучил никчемнейшую деталь; в другом случае "пять" за легчайшее и

никчемнейшее перечисление пяти слов, которые даже без всякой заучки берутся

памятью.

Не формалист ли?

И не нащупав тончайшего, неуловимейшего "чуть-чуть", придется сознать,

что столь волновавшие нас события поливановских уроков распадаются, с одной

стороны, на смешные, несправедливые, почти безобразнейшие чудачества; с

другой стороны, на формальные требования, вытравляющие из голов все живое.

И в наружности Льва Ивановича можно было ощупать без чуть-чуть,

порхающего красотою одушевления, лишь две крайности: кривляющийся урод и

мертвый красавец; застынет в своей мертвой паузе - правильные черты лица; и

вспоминаешь: Поливанов, явившийся некогда на первый урок свой в одну из

казенных гимназий, поразил красотою, изяществом манер и изысканностью

наряда; и в минуты, когда морщины изглаживались и он бездвижно окостеневал,

выступала красота этого изможденного профиля; он был воистину и прекрасным

"львом", но отощавшим и мертвенным от переутомления (шесть уроков в день,

дома ночью - правка бесчисленных тетрадок, чтение корректур, книг, научные

занятия: он никогда недосыпал; и оттого: часто просыпал свой первый урок от

девяти до десяти); а начнет двигаться - обезьяна какая-то, вопящая и нелепо

раздробляющая в осколки монументальные куски мела: ударом в доску.

А кто видел порхающее, одушевляющее "чуть-чуть", связывающее рык и скок

с мертвою красотою позы, тому и в голову не пришло бы его увидеть красивым

или уродливым, ибо и красота и видимая экстравагантность вылепляли его

рельеф, рельеф динамический, вечно текущий интонациями; и этот рельеф был

прекрасен в высшем смысле; греки имели термин для выражения высшего

сочетания положительных качеств: "калос к'агатос" (прекрасно-добрый) 27.

И только в этом термине косо ухватывалось поливанов-ское, нас, как

магнит, притягивающее "чуть-чуть".

Мне приходилось когда-то слышать едва ли не каждый день подобного рода

замечания о Врубеле:

- Дикое уродство: несосветимый бред!

Так утверждали поклонники Константина Маковского; высшая ступень

красоты действовала и на них; но они реагировали на нее, как на бред; и мы,

осязая нам данную основную тему Поливанова сквозь всегда летучую ее

вариацию, - начинали: либо трепетать, испытывая (да простят мне это

выражение!) нечто "мистическое", либо смеяться; но испуг и смех - от

недоуменной нервности, от ощущения приподнятости на много тысяч метров над

уровнем моря; и строй его педагогических воздействий на нас, как тактика, в

нас высекающая то-то иль то-то, казался непонятным; его требование:

рассказать не от себя, а от Пушкина, по-пушкински, было апелляцией к

процессу нашего вживания в стиль Пушкина (какой же это формализм?); а его

импровизация оценок ответов, в сущности, была отрицанием бальной системы, и

двойка, полученная у Поливанова, никого не страшила; завтра ее сменяла

пятерка.

Одни из учителей, имея любимцев, ставили им снисходительно отметки,

придираясь к другим; иные из учителей, силясь быть объективными и оценивая

прилежность и знание воспитанников, ставили им за ответ их средний балл;

попадешь в "четверочники" - так сиди на "четверках", отвечая на "пять"; или

на "три"; спустишься к "троечникам", и - не выпутаешься из "троек". У

Поливанова в системе отметок не было любимцев и нелюбимцев; но было

настроение данного дня; раскапризничается и - первому ученику за прекрасный

ответ поставит "тройку", испортив ему месячную отметку; наоборот, последнему

ученику с восторгом поставит "пять"; но эта субъективная несправедливость

дня компенсировалась полною непредвзятостью: ему ничего не стоило за

незнание поставить "единицу" тому, у кого стоял удручающий ряд "пятерок";

и - обратно; не надо было выслуживаться; если ты года сидел на "двойках" и

вдруг, паче чаяния, отвечал на "пять", ты "пять" и получал, не выдвигаясь и

не выслуживаясь. И в порядке спрашивания он не придерживался никакой

постоянной системы; одни, спросив сегодня, завтра не спрашивают, соблюдая

очередь в вызовах; другие, нарушая психологию порядка вызова, ловят учеников

(спросил вчера - спросит и сегодня). У Поливанова не было ни системы порядка

вызовов, ни системы ловли; он вызывал по вдохновению, а не по расчету.

В целом: ни "двойка" у "Льва" не могла никого удручить сериозно, ни

"пятерка" успокоить; ужасались не отметкою, а интонацией, целым "мистерии",

именуемой уроками, и восхищались этим целым; а за отметки не цеплялись.

Иногда знаешь урок и знаешь, что Поливанов тебя не вызовет, а

потрясаешься "дурной погодой", им разливаемой; другой раз готов плясать от

восторга перед - вот перед чем: перед радужною игрою сегодняшнего

"чуть-чуть" в Поливанове.

Случай первый: однажды, влетев к нам, первоклассникам, которым он

преподавал латынь (а со второго до восьмого он вел занятия по русскому

языку, словесности, логике), и позабыв, очевидно, какой отрывок задал он

переводить, он начал спрашивать следующий по порядку отрывок, не заданный;

понятно, - все путались; весь класс получил двойку; мы с первых же минут

поняли: просто забыл он, что задал нам; но никто не решился ему это

поставить на вид; и каждый с терпением перемог свою "двойку"; и - без

всякого ропота: роптать на "Льва", будь он распрепридирчив, мы не умели.

Через две недели все злосчастные "двойки" исчезли из бальника (сам

догадался, что наставил их зря, а они не мешали нам, ибо мьг знали, что

"пятерки" замоют "двойку").

Другой случай: однажды он объяснял нам склонение латинского местоимения

"хик, хэк, хок" (этот, эта, это); и, увлекаясь, запел на весь класс; что

интересного в склонении местоимения? А мы, Ганимеды, чувствовали себя им,

Зевсом, унесенными в небеса; 28 но, увы, - звонок; надзиратель открыл дверь

класса; "Лев" спешно доканчивал объяснение и призывал нас твердо выучить

неправильные формы склонения; призыв так зажег нам сердца, точно он был

призыв к интереснейшим забавам: мы с блистающими глазами, бросив парты,

обступили столик, на котором он декламировал нам необходимость одолеть

неправильные формы; и он сам, вдохновленный, встал л, воздев руку, кричал

над нами:

- Надо так знать склонение "хик, хэк, хок", чтоб скороговоркой безо

всякого припоминания сыпать склонением: тебя разбудят ночью, - ткнул пальцем

в живот какого-то малыша, молниеносно присев перед ним едва ль не на

корточки, - а ты, сквозь сон, во сне, заори благим матом из постели, - тут

он, взлетев с корточек, закинув голову и потрясая восторженно рукой,

заплясал, припрыгивая в такт своего полупения, полувскриков, с привзвизгами.

- Хик-хэк-хок, хуйус-хуйус-хуйус, хуик-хуик-хуик, хинг-ханг-хок,

хик-хэк-хок.

Он подпрыгивал выше, подкрикивал громче; и мы вслед за ним стали хором

выкрикивать, дружно подпрыгивая; проходящие мимо нас воспитанники старших

классов, преподаватели, надзиратель с большим изумлением, не без улыбки

останавливались, наблюдая дико-восторженную пляску класса вокруг пляшущего и

кричащего Поливанова; можно было подумать, что это - пляска с томагавками

каких-нибудь дикарей; отплясавши склонение, вихрем он вылетел в зал,

направляясь в учительскую; вихрем вылетели мы, кричащие, - потные, красные;