Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
которому первоклассный декламатор впервые прочел первоклассное стихотворение
Боратынского, выбивая в душе словесную орнаментику; и, подчиняясь этой уже
орнаментике декламации, двигались мускулы лица, развертывались и
свертывались конечности.
Ну - да: Мочалов, снятый с подмосток сцены в момент произнесения с ног
сшибающего монолога и поставленный лицом к лицу с вами: вам этот монолог
произносящий в ответ на ваш житейский вопрос; согласитесь: выдержать
Мочалова десятилетнему Бореньке - не легко; и осознать впечатленье свое от
этого обращения театрального гения к нему всериоз - диковато: не то
смеяться, не то плакать, не то в испуге крестить живот (как крестили в
испуге мы животы перед каждым уроком Льва Ивановича), не то прийти в восторг
от красоты этой ураганной стихии, но скованной педагогическим гением,
отдающимся до дна любой стихии, но сперва четко учитывающей, какую стихию
выпустить из своего перенумерованного инвентаря; Поливанов отдавался
безудержно: гневу, любви, восторгу, проклятию, предварительно взвесив в
паузе, так меня испугавшей своею скованностью, какую же в самом деле стихию
двинуть на ученика, ибо стихии, видимо его разрывавшие, были в сознании его
четко перенумерованы: стихия "а", стихия "б", стихия "це", как роли (роль
Шейлока, Отелло, Ромео, Юлия Цезаря21 и т.д.); и весь этот инвентарь великой
игры, игры перманентной, игры в жизнь ради идеологических соображений, и был
жизнью Льва Ивановича, отданной для воспламенения и выковки культурных
бойцов, вооруженных пафосом, как мечом, из ему отданных мальчат: Боренек,
Васенек, Петенек.
И оттого-то первая встреча Бореньки с этим великим артистом под формою
педагога была кризисом сознания Бореньки; если Боренька плакал от
прочитанных ему сказок Андерсена, что же должно было случиться с ним, когда
он увидел в качестве высокохудожественной материи - не картину, не словесный
образ, а двуногого человека, слово, ставшее плотью, плотью сухой и
костлявой, но все же плотью (в очках, в синей кургузой куртке); и это
художественное явление - не случайный залетный гость, как подслушанное
чтение "Призраков" Тургенева, а человек, которому отдают "Бореньку", -
директор, руководитель, гроза гимназии, который поведет по годам разных
классов и в каждом создаст с обстановочным громом в душе "Бореньки"
художественное творенье свое.
Я нарочно так долго задерживаюсь на этой первой встрече с Львом
Ивановичем Поливановым; каждая следующая встреча - первая встреча, ибо никто
никогда не мог заранее знать, как будет реагировать "Лев" на тот или иной
поступок того или иного из "воспитанников", как человек и как директор; его
поступки - художественные интуиции, но на платформе многолетнего изучения
детской, отроческой, юношеской души в ее многовидных вариациях; и на любую
вариацию он реагировал вариацией своей вечной "поливановской темы", которую
мы никогда не видели обнаженно в сухом лозунге, правиле, запрете,
зарегистрированном наказании; его лозунги, правила, награды, запреты были
всегда постановкою новой пьесы, в которой он, великий артист, ослеплял нас,
ввергая в горькие слезы; но и исторгая слезы восторга и благодарности.
Оно и понятно, что он в годах испепелил себя; все сытое, жирное,
бытовое перегорело в нем без остатка; и оставался скелет темы, да сухожилия,
производящие свои удивительные художественные сокращения, да кожа,
замыкающая эту конструкцию в прекрасную, как из слоновой кости выточенную
форму.
А голос, взлетающий, оглушающий, тихо лепечущий, и поющий, и вопиющий,
и глаголющий чеканного скороговоркою баска, безо всякого почти комментария
врезал нам в души художественные произведения: Шекспира, Софокла, Пушкина;
объясненье Поливановым текста было часто простым прочтеньем, но прочтеньем,
ощупывающим добро материала и подающим нам метафору за метафорой так, что
она сопровождала нас в годах.
Помнится, как он нам, пятиклассникам, за уроком, объясняющим эпос
Гомера, читал прощание Гектора с Андромахою и смерть Гектора; он читал, а у
меня щекотало под горлом; и я боялся, что слезы хлынут из глаз. Не забуду
фразы, им прочтенной, о том, как на могиле Гектора - ...Ульмы Нимфы холмов
насадили, Зевеса великого дщери22.
"Ульмы" с ударением на "у" (ууу - льмы), прочел он, - и точно присел за
книгу, съежившись и оглядывая класс поверх очков голубыми, обращающими
внимание на "ульмы" глазами; и "ульмы", "ульмы" гудело в сознании; и мы
видели эти "ульмы"; и понимали, что вся невыносимая жалость и сочувствие к
Гектору в зыби легких и чуть серебристых ульмовых ветвей; и мы оказались
сами под "ульмами", перенесясь через тысячелетия к самой могиле Гектора.
"Ульмы" - с ударением на "у" прочел он и присел, съежившись, за книгу,
а глаза нас оглядывали, точно жаловались:
"Ульмы... Под ульмами и мы... Что? Жалко Гектора?" И ввинтив жалость в
нас так, как Чехов в нас ввинчивает симпатии к читаемому отрывку Гомера,
когда мы внимаем ему в роли Гамлета23, так пронзив нас словом "ульмы", уж
быстрою скороговоркой дочитывал:
- "Нимфы холмов насадили"...
И ведь подите: через тридцать три года я, стареющий муж, без волнения
не могу вспомнить этого интонационного жеста нам прочтенной строки; ведь за
ним - Гомер, весь Гомер, переброшенный из тысячелетий в душу, воскресший в
воспитаннике Бугаеве.
На вопрос:
- Любите Гомера? Отвечу:
- Влюблен в Гомера!
- Почему?
- Меня ввели в сферу его, еще когда был я отроком.
- Кто?
- Лев Иванович!
- Чем?
- А тем, как он сказал "ульмы", - и посмотрел на меня своими голубыми
глазами - светло и грустно, с улыбкой, расцветшей из побежденного плача над
телом Гектора.
Но так, как читал Лев Иванович, говорил Лев Иванович: с паузами,
интонациями, вырезывая броском произнесенной фразочки лозунг жизни,
переотчеканивая слова, переотчеканивая и позы; Брюсов, натура, диаметрально
противоположная Поливанову (как надир, убегающий под землю от зенита),
осужденная всею ритмической темой своей не любить Поливанова, в сухих
набросках "Дневников" одной фразой вылепливает Поливанова; без любви, но -
вылепливает (а всех других спутников "Дневников" не вылепливает): "Подал
"Кантемира". Лев ужаснулся" (1891 год. Ноябрь, 8). Или: "Входит хладно Лев"
(1893 г. Январь, 2). Или: "В бальник Лев... ткнул 5" (1893 год. Февраль,
2)24. В "Дневниках" Брюсова - записи прото-кольны, без художественного
остраннения; исключение для "Льва"; "Лев" даже в протокольной отметке
является у Брюсова остранненным, данным в стилизации: "ужаснулся", "хладно"
вошел, "ткнул" в бальник 5. И это потому, что всякий жест Льва Ивановича -
художественная, произвольно задуманная и непроизвольно проводимая
педагогическая игра; и да: он - не ставил баллы, а тыкал их в бальник
огрызком толстого, синего карандаша, точно выковыривая в нем яму, когда это
была двойка, великолепно влепляя пятерку, точно даря ею на ряд годин; и да:
он постоянно ужасался, ужасался молча, иногда малейшей заминке школьника; и
брови его взлетали; казалось: расстояние меж глазами и ими - огромное
расстояние, что ужасало ужасно; но школьник находился, и подымавшийся
бровями ужас бесследно исчезал; и одно это взлетание бровей или посапываыие
ноздрею при рте, съевшем губы (вобравшем их) пред тем, как разразиться
ураганными воплями, - все это так выгравировало ужасание Льва, что мы
предпочитали десять единиц, явно поставленных нам, одному этому лишь
предостережению (сопению, взлету бровей); или - "хладно" вошел; никто не мог
так молниеносно охладеть после лавы чувств, как Лев Иванович; а славянизм
"хладно" непроизвольно отмечает торжественность для всего класса охладения
"Льва"; самое ужасное было в том, что момент этого охладения предвещал лишь
двойку; но суть не в двойке, а в интонации ее влеп-ления или вковырянья в
бальник; она могла быть влеплена с грохотом извержения: в пламенах, лавах,
ревах и визгах; но она могла и не влепиться; вслед за хладом, скажем до
земного нуля, могло последовать тихо отрезаемое с хладом до абсолютного нуля
(до " - 273№"):
- Довольно-с!
И седая голова, упавшая бородой в бальник, им закрытая, примирала в
нем, а рука, хладно замерзшая, не влепляла, а кончиком пальца вчеркивала
микроскопически малую двоечку.
Великолепная интонация всех движений - вот что повергло меня в
глубочайшее изумление при первом созерцании к нам с отцом в кабинете
влетевшего Льва Ивановича; и ударило на всю жизнь произнесенное им:
- Прево-сходно! Пойдемте же, друг мой!
С этой фразою он, распростившись с отцом и воткнув в рот огромный
янтарный мундштук, обдавая дымком папиросы меня, полетел над перилами
лестницы, властно закованный позой; а я - за ним; мы внеслись в белый зал,
где мальчишки пред ним расступались, ему низко кланяясь; несся в
учительскую, пред собою метя перепуги; и я за ним несся.
Влетание это - судьба моя: я влетел в свое очень ответственное
восьмилетие; и я влетел, может быть, в свою участь: стать "Белым" -
писателем, а не профессором естествознания - Бугаевым; после того, как "сей
жрец" в сердце мне возжег пламень поэзии, естествознанье, которое так я
любил, все же мне отодвинулось: из первого плана жизни оно стало вторым.
С первого гимназического дня до проводов тела почившего Льва Ивановича
(в феврале 1899 года)25 я жил, переполненный, взволнованный, удивленный и
восхищенный образом "Льва", к которому тянулось сознание, как к магниту; не
без испуга (никогда не знаешь: огонь, из него излетевший, будет ли тебе
чистою игрой света, как северное сияние, или губительной молнией, сразившей
тебя); привлекало, взволновывало художественное чуть-чуть, о котором принято
говорить, что оно - удел гениев; я не ставил вопроса о том, гений ли
Поливанов; но теперь, из дали лет, мне ясно, что он весь какое-то чуть-чуть;
в мине, в позе, в голосе, в поступке, - чуть-чуть направо - и сплошной шарж,
гротеск, безобразие утрировки, способное внушить грохот хохота; и да, -
чуть-чуть недопонять его: и Поливанов станет смешною фигурою; и обычно
поливановцы, с блистающими глазами вспоминая своего "Льва", для "Льва" не
видавших начинают рассказывать о каких-то смешных жестах: сидит на ноге,
рвет со злобы ученические тетрадки, пляшет и прыгает, как обезьяна, перед
доской, объясняя на ней что-нибудь; непонятно, в чем соль. И почему
передающие смешные жесты Льва Ивановича сообщают о них с патетическим
восторгом; чуть-чуть вправо от непередаваемого оттенка; и - смешная фигура.
Чуть-чуть влево; и - сквозь всю смехоту выступит: формалист, педант,
бестолково объясняющий урок, заставляющий почти назубок выучивать свои тугие
и крутые определения родов поэзии: всякий образованный педагог радуется,
когда ученик говорит от смысла, своими словами, а не от школьного учебника,
а этот - к учебнику возвращает:
- Нет, как тут сказано!
Педант и несправедливый педант: помню, как, отвечая урок, я тончайше,
со знанием дела анализировал образы "Слова о полку Игореве", расплетая
труднейшие этимологические древнеболгарские формы и передавая все детали
мной заученного комментария; "педалт" - не угомонялся; и гонял меня минут
пятнадцать по деталям текста и комментария; и наконец прижал к точке
незнания, что при какой-то "ниве" была какая-то маловажная битвочка князька
с князьком:
- При какой же, - голосовой удар на "какой", так что дзанкнули
стекла, - какой ниве была эта битва, Бугаев?
Название "нивы" - запамятовал.
Поливанов искоса снизу наверх покосился на меня выкатившимся голубым
глазом, снимая очки и чеснув очко-вою спицей за ухом; съел губы, ноздрей
запыхтел (дурной знак!).
Я молчал.
- При, - голова с изморщенным лбом затряслась укоризненно очень, -
"Нежатиной ниве":26 довольно-с! - Он выпыхнул из ноздри; и поставил "четыре
с минусом" (и это после пятнадцатиминутного гонянья по тонким деталям,
которыми я овладел).
Другой раз, свирепейте вковырнув двойку за неуменье перечислить все в
книге указанные примеры спряжений, он вызвал меня:
- Бугаев!
Я встал; и отрапортовал:
- Купить - куплю, любить - люблю, кормить - кормлю, ловить - ловлю,
потрафить - потрафлю.
- Довольно-с!
И "пять" гигантских размеров с восторгом влепилось в бальник.
В одном случае за тонкое знание "четыре с минусом" лишь за то, что
недовыучил никчемнейшую деталь; в другом случае "пять" за легчайшее и
никчемнейшее перечисление пяти слов, которые даже без всякой заучки берутся
памятью.
Не формалист ли?
И не нащупав тончайшего, неуловимейшего "чуть-чуть", придется сознать,
что столь волновавшие нас события поливановских уроков распадаются, с одной
стороны, на смешные, несправедливые, почти безобразнейшие чудачества; с
другой стороны, на формальные требования, вытравляющие из голов все живое.
И в наружности Льва Ивановича можно было ощупать без чуть-чуть,
порхающего красотою одушевления, лишь две крайности: кривляющийся урод и
мертвый красавец; застынет в своей мертвой паузе - правильные черты лица; и
вспоминаешь: Поливанов, явившийся некогда на первый урок свой в одну из
казенных гимназий, поразил красотою, изяществом манер и изысканностью
наряда; и в минуты, когда морщины изглаживались и он бездвижно окостеневал,
выступала красота этого изможденного профиля; он был воистину и прекрасным
"львом", но отощавшим и мертвенным от переутомления (шесть уроков в день,
дома ночью - правка бесчисленных тетрадок, чтение корректур, книг, научные
занятия: он никогда недосыпал; и оттого: часто просыпал свой первый урок от
девяти до десяти); а начнет двигаться - обезьяна какая-то, вопящая и нелепо
раздробляющая в осколки монументальные куски мела: ударом в доску.
А кто видел порхающее, одушевляющее "чуть-чуть", связывающее рык и скок
с мертвою красотою позы, тому и в голову не пришло бы его увидеть красивым
или уродливым, ибо и красота и видимая экстравагантность вылепляли его
рельеф, рельеф динамический, вечно текущий интонациями; и этот рельеф был
прекрасен в высшем смысле; греки имели термин для выражения высшего
сочетания положительных качеств: "калос к'агатос" (прекрасно-добрый) 27.
И только в этом термине косо ухватывалось поливанов-ское, нас, как
магнит, притягивающее "чуть-чуть".
Мне приходилось когда-то слышать едва ли не каждый день подобного рода
замечания о Врубеле:
- Дикое уродство: несосветимый бред!
Так утверждали поклонники Константина Маковского; высшая ступень
красоты действовала и на них; но они реагировали на нее, как на бред; и мы,
осязая нам данную основную тему Поливанова сквозь всегда летучую ее
вариацию, - начинали: либо трепетать, испытывая (да простят мне это
выражение!) нечто "мистическое", либо смеяться; но испуг и смех - от
недоуменной нервности, от ощущения приподнятости на много тысяч метров над
уровнем моря; и строй его педагогических воздействий на нас, как тактика, в
нас высекающая то-то иль то-то, казался непонятным; его требование:
рассказать не от себя, а от Пушкина, по-пушкински, было апелляцией к
процессу нашего вживания в стиль Пушкина (какой же это формализм?); а его
импровизация оценок ответов, в сущности, была отрицанием бальной системы, и
двойка, полученная у Поливанова, никого не страшила; завтра ее сменяла
пятерка.
Одни из учителей, имея любимцев, ставили им снисходительно отметки,
придираясь к другим; иные из учителей, силясь быть объективными и оценивая
прилежность и знание воспитанников, ставили им за ответ их средний балл;
попадешь в "четверочники" - так сиди на "четверках", отвечая на "пять"; или
на "три"; спустишься к "троечникам", и - не выпутаешься из "троек". У
Поливанова в системе отметок не было любимцев и нелюбимцев; но было
настроение данного дня; раскапризничается и - первому ученику за прекрасный
ответ поставит "тройку", испортив ему месячную отметку; наоборот, последнему
ученику с восторгом поставит "пять"; но эта субъективная несправедливость
дня компенсировалась полною непредвзятостью: ему ничего не стоило за
незнание поставить "единицу" тому, у кого стоял удручающий ряд "пятерок";
и - обратно; не надо было выслуживаться; если ты года сидел на "двойках" и
вдруг, паче чаяния, отвечал на "пять", ты "пять" и получал, не выдвигаясь и
не выслуживаясь. И в порядке спрашивания он не придерживался никакой
постоянной системы; одни, спросив сегодня, завтра не спрашивают, соблюдая
очередь в вызовах; другие, нарушая психологию порядка вызова, ловят учеников
(спросил вчера - спросит и сегодня). У Поливанова не было ни системы порядка
вызовов, ни системы ловли; он вызывал по вдохновению, а не по расчету.
В целом: ни "двойка" у "Льва" не могла никого удручить сериозно, ни
"пятерка" успокоить; ужасались не отметкою, а интонацией, целым "мистерии",
именуемой уроками, и восхищались этим целым; а за отметки не цеплялись.
Иногда знаешь урок и знаешь, что Поливанов тебя не вызовет, а
потрясаешься "дурной погодой", им разливаемой; другой раз готов плясать от
восторга перед - вот перед чем: перед радужною игрою сегодняшнего
"чуть-чуть" в Поливанове.
Случай первый: однажды, влетев к нам, первоклассникам, которым он
преподавал латынь (а со второго до восьмого он вел занятия по русскому
языку, словесности, логике), и позабыв, очевидно, какой отрывок задал он
переводить, он начал спрашивать следующий по порядку отрывок, не заданный;
понятно, - все путались; весь класс получил двойку; мы с первых же минут
поняли: просто забыл он, что задал нам; но никто не решился ему это
поставить на вид; и каждый с терпением перемог свою "двойку"; и - без
всякого ропота: роптать на "Льва", будь он распрепридирчив, мы не умели.
Через две недели все злосчастные "двойки" исчезли из бальника (сам
догадался, что наставил их зря, а они не мешали нам, ибо мьг знали, что
"пятерки" замоют "двойку").
Другой случай: однажды он объяснял нам склонение латинского местоимения
"хик, хэк, хок" (этот, эта, это); и, увлекаясь, запел на весь класс; что
интересного в склонении местоимения? А мы, Ганимеды, чувствовали себя им,
Зевсом, унесенными в небеса; 28 но, увы, - звонок; надзиратель открыл дверь
класса; "Лев" спешно доканчивал объяснение и призывал нас твердо выучить
неправильные формы склонения; призыв так зажег нам сердца, точно он был
призыв к интереснейшим забавам: мы с блистающими глазами, бросив парты,
обступили столик, на котором он декламировал нам необходимость одолеть
неправильные формы; и он сам, вдохновленный, встал л, воздев руку, кричал
над нами:
- Надо так знать склонение "хик, хэк, хок", чтоб скороговоркой безо
всякого припоминания сыпать склонением: тебя разбудят ночью, - ткнул пальцем
в живот какого-то малыша, молниеносно присев перед ним едва ль не на
корточки, - а ты, сквозь сон, во сне, заори благим матом из постели, - тут
он, взлетев с корточек, закинув голову и потрясая восторженно рукой,
заплясал, припрыгивая в такт своего полупения, полувскриков, с привзвизгами.
- Хик-хэк-хок, хуйус-хуйус-хуйус, хуик-хуик-хуик, хинг-ханг-хок,
хик-хэк-хок.
Он подпрыгивал выше, подкрикивал громче; и мы вслед за ним стали хором
выкрикивать, дружно подпрыгивая; проходящие мимо нас воспитанники старших
классов, преподаватели, надзиратель с большим изумлением, не без улыбки
останавливались, наблюдая дико-восторженную пляску класса вокруг пляшущего и
кричащего Поливанова; можно было подумать, что это - пляска с томагавками
каких-нибудь дикарей; отплясавши склонение, вихрем он вылетел в зал,
направляясь в учительскую; вихрем вылетели мы, кричащие, - потные, красные;