Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


5. У рубежа
Подобный материал:
1   ...   35   36   37   38   39   40   41   42   ...   46
глава динамической геологии ("Сила размыва"). А практика? Всюду, куда ни

приедешь, - растущий овраг; ложись в траву и наблюдай его формы, отвесы;

учитывай плодородие десятин, отстающих в сравнении с плодородием плоских

поверхностей; бегай к оврагу, калоши надев, после ливня, чтоб видеть эффекты

размыва; Владимиров север объездил, чтоб зарисовки костюмов иметь; я же лето

провел комфортабельно в Тульской губернии: лежал на животе, любуясь закатом

и, между прочим, имея под собою обрывистые овраги, все камни в них скатывал

(прелюбопытно!).

Так я сочинял про овраги: "весьма" получил.

Лишь одно неприятно: зачисленный в списке "географов", я был обязан по

роду занятий и к Лейсту таскаться (практические занятия у Лейста для нас

обязательны были); по лестницам обсерватории браживал (очень высокие) и

дождемерную кружку (пустую) держал я зачем-то в руках.

Нет, физическая география, как и метеорология, - не науки, а помеси

пестрые: тут тебе кое-что из "Геологии" Иностранцева55, кое-что просто из

физики, кое-что из черчения (картографическая проекция), кое-что из

космографии (закон, кажется, Вера - речных берегов); то же - метеорология:

анекдотический сборник в пятьсот страниц "помесей" (учебник Лачинова).

Просто выяснилось: "горе"-я специалист; защищаюся я: физическая

география - "горе"-наука!

Моему внезапному исчезновению не удивился Анучин; и тот же все

добренький голос, и тот же все плач поперечных морщин: только искра иронии в

глазах усилилась явно.

По напечатании моей статьи "Формы искусства" в весьма для Анучина

одиозном "Мире Искусства"56 он мне подмигнул среди лекции, иронически

процитировав громкую фразу мою из статьи: мол, читал; подморгнул он

беззлобно, хотя, вероятно, статья озадачила (профессор Кирпичников,

передавали, ее похвалил); с появлением этой статьи старичку стало ясно, что

путь мой - весьма-весьма мимо моей "специальности", как и пути его слушавшей

группы, среди которой художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, а

Петров, его слушатель, вероятно более думал о музыке, как я думал о

Мережковском, о Брюсове, о строчках Блока и даже о нитробензоле, который я в

анилин превращал в это время.

Понявши, что путь мой далек, что естественное отделение факультета -

мой двор проходной, успокоился он; и весьма благородно спасал на экзамене от

тупоумно вперенного и бородатого Лейста, желавшего очень меня доконать.

Дмитрию Николаевичу, доброму старичку, как с вершин араратских

взиравшему на факультетские злобы, - спасибо!

Совершенная противоположность - лекции Климента Аркадьевича Тимирязева,

представителя той дисциплины, которая стала мне самой далекой в то время,

когда он нам начал читать: не интересуяся вовсе растением с первого курса,

что мог я от лекции по анатомии и физиологии растений усвоить? И, кроме

того, нагруженный весьма интересами литературы, искусств, методологией и

обязательными предметами ставимой мною себе университетской программы, ходил

Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевленного

человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх

зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой -

взлет ритма.

Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором

как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он,

вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился

голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на при-взвизге, - таким прилетал он

в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех

факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков:

влетев в сюртуке, обтягивающем тончайшую талию, он, громом встреченный, бег

обрывал и отпрядывал, точно танцор перед его смутившею импровизацией

тысячного визави в сложном акте свершаемой эвритмии; стоял, полуизогнутый,

но как протянутый или притянутый к нам, взвесив в воздухе очень худую

изящную руку; переволнованный, вдруг просветляясь, сияя глазами, улыбкой

цветя, становяся чуть розовым, кланяясь; и протягивал, чуть-чуть потрясая,

нервнейшие руки.

Приветственный жест этот нам, как ответ на приветствие, так к нему шел,

так слетал безотчетно, что всякая мысль, будто бьет на эффекты (о нем

говорили так клеветники), отпадала; перекид пониманием меж ним и

собравшимися был естественен так же, как радость весенняя, обуревающая на

заре; видел он в молодежи зарю социального взрыва; и видела в нем молодежь

зовы зорь; манифестация жаркой волною охватывала. Но вот он начинал:

поражало всегда расстоянье меж взрывом восторгов и темою после взволнованной

паузы: о растворах, о соках растений, сосудах и плазме.

На первую лекцию к третьему курсу под топанье, аплодисменты влетал он с

арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден

студентами; он - демонстрация клеточки: редкий пример, что ее можно видеть

глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.

В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг

фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса,

рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший

утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между

взлетами голоса - фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во

время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и -

падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой

вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с

седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то

выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии,

точно себе самому дирижируя, - он не читал, а чертил свои мысли, как па; и

потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов

чертить нам.

Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций

было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста

ритмического.

В эту пору такими же взрывами, взлетами ведь протекала борьба его с

министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и

как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех

курсов, встречать его ревом; и он перед нею расцвел в той же паузе

вытянутой57.

Все, к чему ни касался он, символом пело: и красная лента, которая

механически на профессора сваливалась и в которой был должен профессор на

акте читать (с треуголкой в руке и при шпаге), - эта красная лента пропела

пред тысячной аудиторией знаменем красным, когда Ти мирязев на кафедру

встал.

Поражала в К. А. очень яркая сердечность порыва, соединенная с огромной

культурою и с расширением его интересов (на искусство, общественность,

музыку, литературу) ; я не говорю о науке, которой владел он; я - не

специалист, лишь отсиживавший его лекции, да разве горе-участник

практических занятий по анатомии растений, которые вел ассистент его,

Строганов; знающие утверждали, что курс Тимирязева по физиологии тканей был

курсом, им лично проделанным экспериментально; его общие статьи - верх

изящества; его публичные лекции - блеск. Не ученый меня умилял в нем, -

утонченный культур-трэ-гер, умевший в каждый шаг силу чувства влагать; я не

забуду профессора Тимирязева на юбилее Математического общества,

превратившемся в чествование отца;58 он читал ему адрес; и в этот акт силу

сердечности внес, когда голос его задрожал, и он рывом, бросаясь как бы, его

подал отцу.

Мои личные отношенья к К. А., как студента, - экзамен; он спрашивал -

быстро, просто и дельно; увидев, что знаю, он не задерживал и не

"меменькал", как некоторые другие, молчащие перед молчащим студентом, или

высиживающие минут эдак десять вопросик (а время - идет).

Не помню, как познакомился я с К. А; только при встречах здоровались.

Кончив университет и читая публичную лекцию в 1907 году (в Политехническом)

о Фридрихе Ницше59, я был удивлен, пред собою увидев К. А.; зная, что стиль

моей лекции очень далек ему, переконфузился перед "учителем"-слушателем;

слушал тихо, культурно, не так, как иные, которые, если сочувствуют, то из

десятого ряда кивают, коль нет, то ужасные мины состра-ивают; К. А. слушал

скромнейше.

Потом, вскоре встретив его, если память не изменяет, на выставке, и

подойдя, я признался ему, как смутил он недавно меня:

- О, о, - что вы, - пропел он с изысканным жестом француза (в нем было

французское что-то), все с тем же, изученным мною: культурно-сердечным.

Позднее удар с ним случился.

В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как

дачники;60 он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на

палку; В. И. Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху

дружили; соединяла - культурность, начитанность, знание литературы и такт

удивительный.

В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где еще

Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбужден; мы согласно хвалили

журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нем он),61 и горьковскую газету,

"Новая Жизнь", казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года)62.

С Танеевым они сходились на критике Керенского.

Еще с университета имел удовольствие видеть Климента Аркадьевича, номер

второй: только кожа лица была молодая, а бородка - светлее казалася (без

седины); он ходил в светлой чистенькой очень тужурке; был младшекурсником,

математиком (кажется); назывался ж - Аркадием Климентовичем (удивительное

сходство лица - минус непередаваемый огонь Тимирязева и плюс степенность,

солидность движений, весьма отличавшая Аркадия Климентовича от Климента

Аркадьевича).

Я бы мог и далее продолжать обзор университетских курсов, лекторов,

учреждений; но полагаю: здесь приведенного материала достаточно, чтобы

составился образ преподавания моего времени; прибавлю: лекции профессоров

Павлова, Вернадского, Карузина, Горожанкина очень много давали для

составленной мной программы, единство которой - система соположения фактов,

мне нужных и, так сказать, выщипанных отовсюду; преподавание было высоко

поставлено; с Сабанеева, Зографа, Го-ленкина и Анучина я уходил порою не

солоно хлебавши, порою с притуплённым интересом к предмету; но соединение

имен (Умов, Зелинский, Вернадский, Мензбир, Павлов, Тимирязев и Горожанкин)

было созвездием; такого соединения превосходных специалистов не встретил я

на филологическом факультете, на котором оказался с 1904 года; лишь на нем

понял я высоту преподавания, пошедшего впрок, - у нас, на естественном.


5. У РУБЕЖА


Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900

год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления:

овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание

методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических

ножниц; другая половина - мои интересы к искусству, чтение в этом круге,

проблема вынашиваемого символизма, наконец - творчество; посередине меж двух

вытягивающихся устремлений - искание внешней формулы перехода: от философии

естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я

усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его "Основания физиологической

психологии"63; к Вун-дту я привлечен волюнтаристической и

параллелисти-ческой (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не

удовлетворяет уже; Гартман - тем менее; ищу логических мыслей у Ланге,

прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь

откровенным параллелизмом психолога Геффдинга;64 так в проблеме обоснования

своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним

года потом - вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской

литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над

психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания;

философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим

символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем

базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж

вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже

сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических

теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам,

включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась,

атрофируя интерес к научному фактособирательству.

К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное

увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь

любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Ме-терлинка.

С осени 1899 года я живу Ницше;65 он есть мой отдых, мои интимные

минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь

его интимным под-глядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его

вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность

меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в

буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне

кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами

отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.

Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким

символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы66.

Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как

теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого

строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так

далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного

смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом

самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых

откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше -

анархист, Ницше - борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину,

Ницше - рубеж меж концом старого периода и началом нового - все это жизненно

мне его выдвигало.

Я видел в нем: 1) "нового человека", 2) практика культуры, 3)

отрицателя старого "быта", всю прелесть которого я испытал на себе, 4)

гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную

культуру.

Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше,

чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; "Так говорил

Заратустра" стала моей настольного книгою67.

Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в

одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи,

по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном

разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,

3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в

форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как

ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),

4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания

не отвлечением от действительности, а пересозданием ее. В первой сфере я был

механицист, дарвинист; во второй - методолог с сильною склонностью

рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в

последней сфере стояла проблема, которую я еще не отчетливо себе осознал:

проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую

мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами

научного мышления.

Нечего говорить, что я себе начертал план, который не в силах были

выполнить ни я, ни мое время, ни даже несколько поколений; передо мною

стояла не более не менее, как программа осуществить революцию быта; и я,

провидя ее, бился как рыба об лед, все никак не умея приступить даже мыслями

к этой программе-максимуму, видевшейся мне как заговор против тысячелетней

культуры, выветрившейся в тысячелетний склероз. Как бы я ни вооружал себя

(философски, эстетически, научно), у меня не было одного из главнейших

орудий к пониманию себя и своей проблемы, именно: социологического

вооружения. В этом пункте я был совершенно безоружен: мой ответ на

социальную неурядицу - непримиримый, непроизвольный анархизм и отрицание не

только государственности, но и общественности, построенной на

государственности.

Но и в теоретическом разрезе, предполагающем минимум четырехпланность

строения, я был весьма непонятен; во-первых, я был непонятен для ряда

товарищей, с которыми я встречался в университете; они видели студента, как

будто бы с увлечением работавшего то в сфере зоологии, то в сфере химии,

читавшего реферат по физике с "интересными" мыслями; и они не понимали, чего

мне еще нужно; не увязывались мои порой дельные мысли о механицизме или

клетке с моими философическими размышлениями над ними; и не увязывался мой

интерес к искусству с клеткой в Зоологическом музее, любезно мне

предоставленной Зографом: помню, как я удивлял нашу группу, готовившуюся к

зачету по остеологии (Воронков, Гиндзе, Зограф, Петровский, я), когда над

учебником Зер-нова поднимал посторонние споры с Петровским, меня понимавшим:

- Бугаева понять невозможно: точно говорит на китайском, - хихикал

студент Воронков.

Наоборот, студент Суслов, который интересовался не фактами, а

философией наук, был иного мнения о моем "китайском" наречии; для него

"китайщиной" был мой интерес к сидению в лаборатории.

- Вы - философ, теоретик: сразу видно, что вы никогда, например, не

будете художником или ученым.

Мои теоретические домыслы он понимал, то есть опять-таки лишь один этаж

моей четырехэтажной композиции устремлений.

Отец меня понимал: и в философских интересах, вплоть до Вундта и

Геффдинга, и в научном; не понимал лишь, почему я как-то мечусь между

музеем, лабораторией и Анучиным, и вовсе не понимал моего пафоса к Ницше и

моей отдачи себя эстетике.

Семейство Соловьевых, с которым я живо общался в те месяцы, понимало

мои интересы к искусству, к печатающейся в "Мире Искусства" монографии

Мережковского "Лев Толстой и Достоевский";68 но им был чужд до конца Ницше,

которого стиль так пропел всей душою моею; и удивляли их мои длинные

разглагольствования о Дарвине, "кариокинезисе"69 и так далее; наконец они не

понимали самого мотива моего появления на естественном факультете. Кроме

того, музыка была им далека; и здесь, в музыкальных интересах, я оказывался

в прочной дружбе с матерью; но только в интересе к музыке, к Художественному

театру и к некоторым пьесам Ибсена и Гауптмана скликался я с ней; все прочее

во мне ей было глубоко непонятно.

Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса

к искусству, кроме семейства Соловьевых, которому от времени до времени я

читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.

Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть

не полным общением, не до конца общением: Соловьевым было понятно то зерно

во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы;

самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее

прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах

университетской жизни, - Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было

понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он

считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обреченным на провал