Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
Содержание5. У рубежа |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
приедешь, - растущий овраг; ложись в траву и наблюдай его формы, отвесы;
учитывай плодородие десятин, отстающих в сравнении с плодородием плоских
поверхностей; бегай к оврагу, калоши надев, после ливня, чтоб видеть эффекты
размыва; Владимиров север объездил, чтоб зарисовки костюмов иметь; я же лето
провел комфортабельно в Тульской губернии: лежал на животе, любуясь закатом
и, между прочим, имея под собою обрывистые овраги, все камни в них скатывал
(прелюбопытно!).
Так я сочинял про овраги: "весьма" получил.
Лишь одно неприятно: зачисленный в списке "географов", я был обязан по
роду занятий и к Лейсту таскаться (практические занятия у Лейста для нас
обязательны были); по лестницам обсерватории браживал (очень высокие) и
дождемерную кружку (пустую) держал я зачем-то в руках.
Нет, физическая география, как и метеорология, - не науки, а помеси
пестрые: тут тебе кое-что из "Геологии" Иностранцева55, кое-что просто из
физики, кое-что из черчения (картографическая проекция), кое-что из
космографии (закон, кажется, Вера - речных берегов); то же - метеорология:
анекдотический сборник в пятьсот страниц "помесей" (учебник Лачинова).
Просто выяснилось: "горе"-я специалист; защищаюся я: физическая
география - "горе"-наука!
Моему внезапному исчезновению не удивился Анучин; и тот же все
добренький голос, и тот же все плач поперечных морщин: только искра иронии в
глазах усилилась явно.
По напечатании моей статьи "Формы искусства" в весьма для Анучина
одиозном "Мире Искусства"56 он мне подмигнул среди лекции, иронически
процитировав громкую фразу мою из статьи: мол, читал; подморгнул он
беззлобно, хотя, вероятно, статья озадачила (профессор Кирпичников,
передавали, ее похвалил); с появлением этой статьи старичку стало ясно, что
путь мой - весьма-весьма мимо моей "специальности", как и пути его слушавшей
группы, среди которой художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, а
Петров, его слушатель, вероятно более думал о музыке, как я думал о
Мережковском, о Брюсове, о строчках Блока и даже о нитробензоле, который я в
анилин превращал в это время.
Понявши, что путь мой далек, что естественное отделение факультета -
мой двор проходной, успокоился он; и весьма благородно спасал на экзамене от
тупоумно вперенного и бородатого Лейста, желавшего очень меня доконать.
Дмитрию Николаевичу, доброму старичку, как с вершин араратских
взиравшему на факультетские злобы, - спасибо!
Совершенная противоположность - лекции Климента Аркадьевича Тимирязева,
представителя той дисциплины, которая стала мне самой далекой в то время,
когда он нам начал читать: не интересуяся вовсе растением с первого курса,
что мог я от лекции по анатомии и физиологии растений усвоить? И, кроме
того, нагруженный весьма интересами литературы, искусств, методологией и
обязательными предметами ставимой мною себе университетской программы, ходил
Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевленного
человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх
зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой -
взлет ритма.
Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором
как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он,
вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился
голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на при-взвизге, - таким прилетал он
в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех
факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков:
влетев в сюртуке, обтягивающем тончайшую талию, он, громом встреченный, бег
обрывал и отпрядывал, точно танцор перед его смутившею импровизацией
тысячного визави в сложном акте свершаемой эвритмии; стоял, полуизогнутый,
но как протянутый или притянутый к нам, взвесив в воздухе очень худую
изящную руку; переволнованный, вдруг просветляясь, сияя глазами, улыбкой
цветя, становяся чуть розовым, кланяясь; и протягивал, чуть-чуть потрясая,
нервнейшие руки.
Приветственный жест этот нам, как ответ на приветствие, так к нему шел,
так слетал безотчетно, что всякая мысль, будто бьет на эффекты (о нем
говорили так клеветники), отпадала; перекид пониманием меж ним и
собравшимися был естественен так же, как радость весенняя, обуревающая на
заре; видел он в молодежи зарю социального взрыва; и видела в нем молодежь
зовы зорь; манифестация жаркой волною охватывала. Но вот он начинал:
поражало всегда расстоянье меж взрывом восторгов и темою после взволнованной
паузы: о растворах, о соках растений, сосудах и плазме.
На первую лекцию к третьему курсу под топанье, аплодисменты влетал он с
арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден
студентами; он - демонстрация клеточки: редкий пример, что ее можно видеть
глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.
В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг
фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса,
рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший
утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между
взлетами голоса - фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во
время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и -
падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой
вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с
седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то
выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии,
точно себе самому дирижируя, - он не читал, а чертил свои мысли, как па; и
потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов
чертить нам.
Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций
было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста
ритмического.
В эту пору такими же взрывами, взлетами ведь протекала борьба его с
министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и
как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех
курсов, встречать его ревом; и он перед нею расцвел в той же паузе
вытянутой57.
Все, к чему ни касался он, символом пело: и красная лента, которая
механически на профессора сваливалась и в которой был должен профессор на
акте читать (с треуголкой в руке и при шпаге), - эта красная лента пропела
пред тысячной аудиторией знаменем красным, когда Ти мирязев на кафедру
встал.
Поражала в К. А. очень яркая сердечность порыва, соединенная с огромной
культурою и с расширением его интересов (на искусство, общественность,
музыку, литературу) ; я не говорю о науке, которой владел он; я - не
специалист, лишь отсиживавший его лекции, да разве горе-участник
практических занятий по анатомии растений, которые вел ассистент его,
Строганов; знающие утверждали, что курс Тимирязева по физиологии тканей был
курсом, им лично проделанным экспериментально; его общие статьи - верх
изящества; его публичные лекции - блеск. Не ученый меня умилял в нем, -
утонченный культур-трэ-гер, умевший в каждый шаг силу чувства влагать; я не
забуду профессора Тимирязева на юбилее Математического общества,
превратившемся в чествование отца;58 он читал ему адрес; и в этот акт силу
сердечности внес, когда голос его задрожал, и он рывом, бросаясь как бы, его
подал отцу.
Мои личные отношенья к К. А., как студента, - экзамен; он спрашивал -
быстро, просто и дельно; увидев, что знаю, он не задерживал и не
"меменькал", как некоторые другие, молчащие перед молчащим студентом, или
высиживающие минут эдак десять вопросик (а время - идет).
Не помню, как познакомился я с К. А; только при встречах здоровались.
Кончив университет и читая публичную лекцию в 1907 году (в Политехническом)
о Фридрихе Ницше59, я был удивлен, пред собою увидев К. А.; зная, что стиль
моей лекции очень далек ему, переконфузился перед "учителем"-слушателем;
слушал тихо, культурно, не так, как иные, которые, если сочувствуют, то из
десятого ряда кивают, коль нет, то ужасные мины состра-ивают; К. А. слушал
скромнейше.
Потом, вскоре встретив его, если память не изменяет, на выставке, и
подойдя, я признался ему, как смутил он недавно меня:
- О, о, - что вы, - пропел он с изысканным жестом француза (в нем было
французское что-то), все с тем же, изученным мною: культурно-сердечным.
Позднее удар с ним случился.
В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как
дачники;60 он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на
палку; В. И. Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху
дружили; соединяла - культурность, начитанность, знание литературы и такт
удивительный.
В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где еще
Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбужден; мы согласно хвалили
журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нем он),61 и горьковскую газету,
"Новая Жизнь", казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года)62.
С Танеевым они сходились на критике Керенского.
Еще с университета имел удовольствие видеть Климента Аркадьевича, номер
второй: только кожа лица была молодая, а бородка - светлее казалася (без
седины); он ходил в светлой чистенькой очень тужурке; был младшекурсником,
математиком (кажется); назывался ж - Аркадием Климентовичем (удивительное
сходство лица - минус непередаваемый огонь Тимирязева и плюс степенность,
солидность движений, весьма отличавшая Аркадия Климентовича от Климента
Аркадьевича).
Я бы мог и далее продолжать обзор университетских курсов, лекторов,
учреждений; но полагаю: здесь приведенного материала достаточно, чтобы
составился образ преподавания моего времени; прибавлю: лекции профессоров
Павлова, Вернадского, Карузина, Горожанкина очень много давали для
составленной мной программы, единство которой - система соположения фактов,
мне нужных и, так сказать, выщипанных отовсюду; преподавание было высоко
поставлено; с Сабанеева, Зографа, Го-ленкина и Анучина я уходил порою не
солоно хлебавши, порою с притуплённым интересом к предмету; но соединение
имен (Умов, Зелинский, Вернадский, Мензбир, Павлов, Тимирязев и Горожанкин)
было созвездием; такого соединения превосходных специалистов не встретил я
на филологическом факультете, на котором оказался с 1904 года; лишь на нем
понял я высоту преподавания, пошедшего впрок, - у нас, на естественном.
5. У РУБЕЖА
Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900
год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления:
овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание
методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических
ножниц; другая половина - мои интересы к искусству, чтение в этом круге,
проблема вынашиваемого символизма, наконец - творчество; посередине меж двух
вытягивающихся устремлений - искание внешней формулы перехода: от философии
естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я
усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его "Основания физиологической
психологии"63; к Вун-дту я привлечен волюнтаристической и
параллелисти-ческой (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не
удовлетворяет уже; Гартман - тем менее; ищу логических мыслей у Ланге,
прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь
откровенным параллелизмом психолога Геффдинга;64 так в проблеме обоснования
своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним
года потом - вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской
литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над
психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания;
философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим
символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем
базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж
вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже
сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических
теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам,
включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась,
атрофируя интерес к научному фактособирательству.
К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное
увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь
любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Ме-терлинка.
С осени 1899 года я живу Ницше;65 он есть мой отдых, мои интимные
минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь
его интимным под-глядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его
вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность
меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в
буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне
кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами
отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.
Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким
символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы66.
Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как
теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого
строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так
далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного
смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом
самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых
откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше -
анархист, Ницше - борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину,
Ницше - рубеж меж концом старого периода и началом нового - все это жизненно
мне его выдвигало.
Я видел в нем: 1) "нового человека", 2) практика культуры, 3)
отрицателя старого "быта", всю прелесть которого я испытал на себе, 4)
гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную
культуру.
Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше,
чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; "Так говорил
Заратустра" стала моей настольного книгою67.
Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в
одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи,
по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном
разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,
3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в
форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как
ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),
4) сфера символизации, или культурного праксиса, творящего акт познания
не отвлечением от действительности, а пересозданием ее. В первой сфере я был
механицист, дарвинист; во второй - методолог с сильною склонностью
рационализировать и теоретизировать; в третьей я был символист, и в
последней сфере стояла проблема, которую я еще не отчетливо себе осознал:
проблема действия, или активного созидания и разрушения, право на которую
мне дал бы символизм, забронированный методологией и умением владеть фактами
научного мышления.
Нечего говорить, что я себе начертал план, который не в силах были
выполнить ни я, ни мое время, ни даже несколько поколений; передо мною
стояла не более не менее, как программа осуществить революцию быта; и я,
провидя ее, бился как рыба об лед, все никак не умея приступить даже мыслями
к этой программе-максимуму, видевшейся мне как заговор против тысячелетней
культуры, выветрившейся в тысячелетний склероз. Как бы я ни вооружал себя
(философски, эстетически, научно), у меня не было одного из главнейших
орудий к пониманию себя и своей проблемы, именно: социологического
вооружения. В этом пункте я был совершенно безоружен: мой ответ на
социальную неурядицу - непримиримый, непроизвольный анархизм и отрицание не
только государственности, но и общественности, построенной на
государственности.
Но и в теоретическом разрезе, предполагающем минимум четырехпланность
строения, я был весьма непонятен; во-первых, я был непонятен для ряда
товарищей, с которыми я встречался в университете; они видели студента, как
будто бы с увлечением работавшего то в сфере зоологии, то в сфере химии,
читавшего реферат по физике с "интересными" мыслями; и они не понимали, чего
мне еще нужно; не увязывались мои порой дельные мысли о механицизме или
клетке с моими философическими размышлениями над ними; и не увязывался мой
интерес к искусству с клеткой в Зоологическом музее, любезно мне
предоставленной Зографом: помню, как я удивлял нашу группу, готовившуюся к
зачету по остеологии (Воронков, Гиндзе, Зограф, Петровский, я), когда над
учебником Зер-нова поднимал посторонние споры с Петровским, меня понимавшим:
- Бугаева понять невозможно: точно говорит на китайском, - хихикал
студент Воронков.
Наоборот, студент Суслов, который интересовался не фактами, а
философией наук, был иного мнения о моем "китайском" наречии; для него
"китайщиной" был мой интерес к сидению в лаборатории.
- Вы - философ, теоретик: сразу видно, что вы никогда, например, не
будете художником или ученым.
Мои теоретические домыслы он понимал, то есть опять-таки лишь один этаж
моей четырехэтажной композиции устремлений.
Отец меня понимал: и в философских интересах, вплоть до Вундта и
Геффдинга, и в научном; не понимал лишь, почему я как-то мечусь между
музеем, лабораторией и Анучиным, и вовсе не понимал моего пафоса к Ницше и
моей отдачи себя эстетике.
Семейство Соловьевых, с которым я живо общался в те месяцы, понимало
мои интересы к искусству, к печатающейся в "Мире Искусства" монографии
Мережковского "Лев Толстой и Достоевский";68 но им был чужд до конца Ницше,
которого стиль так пропел всей душою моею; и удивляли их мои длинные
разглагольствования о Дарвине, "кариокинезисе"69 и так далее; наконец они не
понимали самого мотива моего появления на естественном факультете. Кроме
того, музыка была им далека; и здесь, в музыкальных интересах, я оказывался
в прочной дружбе с матерью; но только в интересе к музыке, к Художественному
театру и к некоторым пьесам Ибсена и Гауптмана скликался я с ней; все прочее
во мне ей было глубоко непонятно.
Наконец до 1901 года никому не был ведом подлинный мотив моего интереса
к искусству, кроме семейства Соловьевых, которому от времени до времени я
читывал мои стихи и симфонические отрывки в прозе.
Так общение с людьми было общением лишь в том или ином разрезе, то есть
не полным общением, не до конца общением: Соловьевым было понятно то зерно
во мне, в котором должны были сомкнуться столь мной выращиваемые ножницы;
самая проблема ножниц была им чужда; именно эта проблема была понятнее
прочих моему новому другу, с которым я познакомился в первых же месяцах
университетской жизни, - Алексею Сергеевичу Петровскому; но ему не было
понятно в то время усилие сложить мировоззрение символизма, которое он
считал во мне чем-то вроде пунктика или делом, заранее обреченным на провал