Инновации в исследованиях русской литературьi традиционные представления о море в сознании жителей русского севера начала XX века

Вид материалаДокументы

Содержание


Проблема о значении “второстепенного” персонажа в русской литературе хіх века
Пушкин: А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах. Москва, 1977-1979, “Наука”. Спивак 2004
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22

Литература

Вачева 2005: Ангелина Вачева. “… Я старшно люблю верховую езду. Топос амазонки в автобиографии Екатерины ІІ”. // Болгарская русистика, кн. 3-4,с. 48-59.

Гончаров 1980: Иван Гончаров. Обрыв. Москва, 1980

Иваск 1995: Юрий Иваск.Константин Леонтьев /1831-1891/.Жизнь и творчество // Константин Леонтьев. Pro et contra.Санкт-Петербург,1995, т.ІІ

Костова 2006: Марияна Костова. Symbol polychroniades - “евразийские бредни” о литературном каноне в дискурсивных практиках К. Леонтьева. // Сборник с материали от международна конференция “Езикови стратегии на ЕС”, В. Търново,5-7. 10. 2005 / in print /.

Леонтьев 1912, 1913: Константин Леонтьев. Собрание сочинений в 8 томах, т.І – ІV, Москва,1912, т. V-VІІІ, Москва,1913.

Мондри, Томпсон 1993: Henrietta Mondry, Sally Tompson. K.Leont’ev. An Examination of His Major Fiction, Moscow,1993.

Пиарота 2005: Мирей Пиарота. Жените в приказките /истинското лице на Гретхен/, София, 2005.

Шевалие, Геербрант 1995: Жан Шевалие, Ален Геербрант. Речник на символите, т.І-ІІ, София, !995.

Щукин1997: Василий Щукин. Миф дворянского гнезда. Геокультурологическое исследование по русской класической литературе, Krak`ow, 1997


ПРОБЛЕМА О ЗНАЧЕНИИ “ВТОРОСТЕПЕННОГО” ПЕРСОНАЖА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ХІХ ВЕКА

Николай Нейчев

ПУ им. Паисия Хилендарского, Болгария

neychev@abv.bg


Nikolay Neychev

minor character, protagonist, orthodoxy, humility, messianism


The study tries to “read” Russian classic literature (from Pushkin to Chekhov) from a “perspective”, “opposite” to the traditional reception. When we look from this perspective it turns out that in the poetics of Russian classic literature the main bearer of Truth is not the main character, but the minor character instead; it turns out that Russian texts have been created not to entertain with their interesting descriptions of the visible reality and of the protagonist’s tricks, but instead to reveal the hidden nature of the other existence, in which it is inertness that’s important, not action; silence, not speaking; a humble, not a proud character – in other words, the minor character, not the main one.


Русская литература в свой классический период разворачивает мистерию воскресения человека, неотменно связанного с одолением в герое индивидуалистической эгоистической самости; со стиханием внешнего словесного пафоса, громкого говорения, физиологического сладострастия, телесной активности; с отказом от похмельных фабульных пиршеств и зрелищного действенного начала в целом. Единственно это дает возможность по-настоящему раскрыть сюжетную глубину и внутреннюю силу скрытого подтекста. В критике этот уникальный для русской литературы ХІХ века феномен известен прежде всего как процесс преодоления “хищного человека” (печоринского типа) и преображения его в свою противоположность – в “смиренного человека” [см. Григорьев 2002: 212]. Это “процесс”, который охватывает без исключения всех главных героев русской классики: Руслана (“Руслан и Людмила”), Евгения (“Медный всадник”), Онегина, Печорина (с некоторыми оговорками), Чичикова, Андрея Болконского, Пьера Безухова, Наташу Ростову, Митю, Ивана и Алешу Карамазовых, героев Чехова… Интересно, что этот “процесс” трансформации распространяется преимущественно на центральных героев, но не затрагивает в существенной степени так названных второстепенных.

И здесь порождается одна из наиболее существенных проблем в этой настолько странной и уникальной “поэтике” русского литературного логоса – проблема о значении второстепенного персонажа.

Мы сразу постулируем свой тезис: производит впечатление, что в русской литературе начиная с Пушкина и до Чехова духовно-идеологическую доминанту произведений всегда “несет” не главный, а второстепенный персонаж, что в высшей степени удивительно, так как переносит акцент от протагониста на какое-то незначительное лицо. Главное послание произведения воплощено в второстепенном (во многих случаях даже и третьестепенном), почти незаметном при первом чтении персонаже. Так герой кенозисного (преумаленного) вида становится основным “говорителем” Истины, той Истины, к которой медленно, мучительно и блуждая идет (и без чьей помощи вряд ли может до нее дойти) будто бы “центральный” и непрерывно “бросающийся в глаза” персонаж. Очевидно, можно сделать вывод, что в данном случае имеем дело с тотально перевернутой литературной моделью, при которой то, что было важно до сих пор для конвенциональной рецепции (как, например, описание видимой действительности и прослеживание событий, в которых проявляется главный герой), уже не так существенно и значимо для смысла произведения, что произведение преследует уже совершенно другие цели, не связанные ни с профанным земным бытием, ни с жизненным путем протагониста, а с открытием невидимого бытия и с откровениями, которые несет “второстепенный” персонаж, кенозированный тип героя. Таким образом русская классика утверждает доминацию апофатизирующей (отрицательной) по отношению к видимому бытию точки зрения в противовес общепринятой (например, в западноевропейской литературной системе того же периода) катафатизирующей (утверждающей) мифологемы, согласно которой единственно активно артикулированная феноменологическая проявленность профанного земного бытия заслуживает внимания. Приходится сделать оговорку.

Сказанное ни в коем случае не означает, что русская литература ХІХ века “не интересуется” судьбой “главного” героя, подвигом его медленного и мучительного преображения и воскресения, трансформацией “хищного человека” в “смиренного”, постепенным его “кенозисом”, доходившим в большинстве случаев до принятия Христова рабского вида. Наоборот. Это одна из характерных особенностей этой (а и не только этой) литературы. И все же наиболее существенное в данном логосе как раз в чем-то другом, коренным образом противоположном изложенному, а именно – в “обратной перспективе” текста, при которой значимое и грандиозное (отнесенное к аспекту профанно-бытового описания и героя-протагониста) уходит на задний план, в то время как “незначительное” и умаленное (в аспекте духовной ситуации и второстепенного персонажа) выходит на передний. Герменевтическая трудность, возникающая когда мы выискивам истинный смысл такого текста, состоит в том, что сказанное выше не афишировано, а прикрыто (даже умышленно) “автором” и остается, так сказать, за покровом первосигнальной первовидимости словесного “шума”, ярких образов, жестов и событий – т. е. “интересного” и “близкого” для плотских глаз греховнопадшей человеческой природы. Требуется немало усилий, чтобы приподнять тяжелый занавес этой первозрелищности, чтобы прикоснуться к ослепительному свету инобытийного мрака, сильной слабости незаметного человека, кенозисной жизни-жития смиренного героя – иными словами – сущности, функций и значения “второстепенного” персонажа.

Мы проиллюстрируем этот тезис краткими и к тому же хрестоматийно известными фактами.

Первый пример в этом направлении дает Пушкин в “Евгении Онегине”. Ситуация следующая: сжигаемая любовной страстью к Онегину, Татьяна решается раскрыть свои чувства в письме. Но перед этим происходит на первый взгляд незначительное событие: она делится своими терзаниями с самым близким своим человеком, старой няней, Филипьевной, простой женщиной из народа. На три раза повторенное Татьяной “я влюблена” няня неизменно отвечает “Дитя мое, ты нездорова” [Пушкин: т. 5, гл. 3, строфа ХІХ, ХХ]8. И этот незначительный бытовой разговор представляется может быть наиболее субстанциальной речью в тексте всего романа. “Влюбленность” неизменно толкуется народным сознанием как одержимость души темными силами инобытия. На первый Татьянин вопрос “Была ты влюблена тогда?” няня отвечает: “Мы не слыхали про любовь”. На второй: “Да как же ты венчалась, няня?” она отвечает: “Так, видно, бог велел.” [там же: гл. 3, строфа ХVІІІ]. Являясь “носительницей народной православной культуры (…), няня своим рассказом преподает урок высокого смирения, позволившего Татьяне в будущем сохранить свое человеческое достоинство, доброту, жизнестойкость” [Спивак 2004: 99]. И действительно – этот незначительный и банальный на первый взгляд разговор меняет судьбу Татьяны, потому что она соглашается сделать то же самое, что и ее няня в молодости – принять таинство брака так, “как Бог велел”. Хочется опять повторить. Понимание любви как смертельной болезни Татьяна перенимает единственно у своей няни, а доказательство тому мы находим и в самом конце романа, в последнем воспоминании героини - “смиренное кладбище, Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей”, за которое она бы с радостью отдала “успехи в вихре света” [гл. 8, строфа ХLVІ]. Выходит, более чем “второстепенный” персонаж оказывается носителем фундаментальной идеи, разрешающей основное противоречие, так как без “урока” и духовной поддержки своей няни Татьяна (“русская душою”) вряд ли достигла бы до смирения, свободы и спасения. Этим новаторским литературным приемом Пушкин задает мессианскому направлению в русской литературе ХІХ века устойчивую композиционную модель, которая переворачивает в целом представление о центральном месте и функции протагониста и заменяет его глубинной и фундаментальной ролью на первый взгляд “второстепенного”, но в сущности занимающего место основного духовного стержня персонажа.

Не в меньшей степени эта модель “работает” и в Лермонтовском “Герое нашего времени”. Текст “закрывает” небольшая новелла “Фаталист”, задавшая бескрайнюю религиозно-метафизическую глубину всему произведению. Здесь становится ясным, что единственным вопросом всех вопросов является проблема о существовании предопределения и свободы. Эксперимент, поставленный второстепенным героем, Вуличем, дает повод Печорину сомневаться в бытии свободной воли, что со своей стороны приводит его к самому субстанциальному во всем романе разговору с другим “второстепенным” персонажем, смиренным Максимом Максимычем, человеком из народа, раскрывшим ему (как впрочем и нам, читателям) сложную антиномическую природу указанного феномена. Как раз этот кенозированный герой является настоящей причиной того, что Печорин стал, как “изгой”, на трудный и одинокий путь в поисках Истины, путь, освободивший его от прельщающей власти физической красоты, от “шума” философствующего многословия, от гордости сверхчеловека (т. е. от действенного катафазиса) и приведший его к тотальному кенозису в смерти-молчании, т. е. к абсолютному апофазису [см. Нейчев 2002].

Гоголевские “Мертвые души” тоже подтверждают высказанный тезис. Описательный горизонт событийной плохой бесконечности, в которую погружен протагонист Чичиков (в первом томе), прерывается кризисом покаяния (см. Заключительную главу ко второму тому), после чего герой никогда больше не будет таким же. Как известно, попадание Чичикова в тюрьму – короткий эпизод, но у нас есть все основания предполагать, что сотни страниц только готовят к достижению этого духовного топоса, от которого возвращение героя к греху, к онтологической пустоте и к антропологическому нулю уже невозможно. Этот духовный кризис также связан с “второстепенным” персонажем, со старцем Муразовым, раскрывшим заблудившемуся бродяге Чичикову, что “есть тайны души”, и воплотившим в себя христианские откровения как автора, так и огромной сотирологическо-мессианистической поэмы в целом. Муразов по сравнению с Чичиковым – персонаж “случайный”, “незначительный” и “второстепенный” с точки зрения традиционной литературной поэтики, но если осмотреть текст духовным взглядом в обратной перспективе и читать глазами души, то сразу станет ясным, что именно он является главным духовным центром, вокруг которого “вертится” весь невидимый внутренний план поэмы.

Замечательное подтверждение той же закономерности находим и в двух “супертекстах” русской классики – “Войне и Мире” графа Толстого и “Братьях Карамазовых” Достоевского.

В огромной эпопее Толстого мы встречаем сотни персонажей (более 600), но Пьер Безухов несомненно является “главнейшим”, толстовским типом героя – правдоискателем и богоискателем. Пьер проходит долгий и мучительный жизненный путь в поисках истины, преодолевая наполеоновские свои убеждения, проходит через стыд измены, через разочарование в масонстве, через грохот Бородинской битвы, через ад горящей Москвы, через испытание смертной казнью, через голод и лишения во французском плену. Но ни одно из всех этих испытаний и заблуждений не в состоянии само по себе вылечить его душу: “Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти” [Толстой: т. 4, ч. 1: 49]. И здесь автор “случайно” встречает своего героя с на первый взгляд “наиобыкновеннейшим” русским солдатом, Платоном Каратаевым, “каким-то маленьким человеком”, единственно посредством которого возвращается вера Пьера в жизнь, в добро, в душу и в Бога. Удивительно, как это возможно - персонаж, чье бытие описывается на сотнях и сотнях страниц, при встрече с более чем “второстепенным”, даже незначительным (с точки зрения композиции, структуры и поэтики текста), персонажем, о котором говорится на десяти с чем-то страницах (на фоне около 1550 страниц текста!), делается основной и единственной существенной причиной преображения главного Толстовского героя?!

Выходит, огромное, текущее полноводной рекой повествование эпопеи неуклонно и неумолимо ведет к внутреннему, почти невидимому, скрытому от внешне-событийно-чувственного катафатического бытия духовному и тотально апофатическому топосу, для раскрытия которого, вероятно, и задумана, и создана вся эпопея.

Подтверждением тезиса о перевернутом тексте, в котором важное на первый взгляд оказывается в сущности неважным, служит другой, не менее “второстепенный” персонаж – “красавица” Элен Курагина. Своей “необычайной, античной красотой тела” [Толстой: т. 1, ч. 1: 19], своим “мраморным” бюстом и “мраморной красотой” [там же, т. 1, ч. 3: 260] Элен является подлинным воплощением развратного, порочащего каждого, прикоснувшегося к ней, языческого характера красоты. Похожая на мраморную статую языческой богини, концентрировавшая в себе демонизм и все мировое зло, Элен Курагина – полная противоположность праведного Платона Каратаева. С виду Элен и Платон те же второстепенные персонажи, но в обратной перспективе духовного прочтения они формируют два главных вечных и неизменных ядра (поскольку как Каратаев “вечное воплощение” доброго духа, так и Курагина - вечное воплощение злого духа), вокруг которых и объединяются для последнего “армагедонского” поединка силы инфернального и ангелического, смерти и жизни и в конечном итоге – войны и мира. Между двумя этими полюсами разыгрывается по-настоящему важная история, в которой главными героями являются в сущности те, кто в земной истории проявляются как второстепенные.

Убедительным образом та же закономерность подтверждается и в знаменитой “эпопее” Достоевского “Братья Карамазовы”. Не впадая в подробности, отметим, что подобно “Войне и Миру”, и здесь развертывается гигантская мартирологическая часть, рассказывающая о заблуждениях, страстях и сомнениях грешных героев – братьев Карамазовых. Но как и в произведении Толстого, так и у Достоевского, этот “текст” оказался бы несубстанциальным без присутствия духовно-сотирологической доминанты, воплощенной опять в одном второстепенном персонаже – маленьком Ильюшеньке Снегиревом. Без слез ребенка, без саможертвенного подвига сыновной святости, совершенного Ильюшей, немыслимы ни укрепление веры в Алеше, ни преодоление “эвклидового разума” в Иване Карамазове. Оказывается, Достоевский вкладывает огромный духовный потенциал в предельно умаленного “героя”, в слабенького ребенка; однако единственно этот второстепенный персонаж в состоянии уклонить течение полной заблуждений жизни сильных “мира сего” в совершенно иное направление – к смиренному житию, к духовному сумасшествию без сумасшествия и к вере в Воскресение в ином мире, не имеющем ничего общего с этим, в “грехе лежащим” [см. Нейчев 1997].

Из сказанного можем сделать важный вывод, что все “положительные” второстепенные персонажи в русской литературе ХІХ века нагружены идентичным духовным содержанием, адекватным евангельскому тексту о смиренном виде Христа, и по существу являются одним и тем же образом, отражением кенозисного Образа Божия.

Закончим рассмотрение проблемы о второстепенном герое – как одна из самых интригующих особенностей поэтики русского литературного логоса ХІХ века – несколькими словами о персонажной системе в художественном мире Чехова.

Известно утверждение, что в Чеховской драматургии (как, впрочем, и в Чеховской прозе) совершенно не может быть “самого деления на главных и второстепенных лиц”, что “нет главных и второстепенных персонажей” [Иезуитова 1988: 325, 330]. Это не совсем так. Согласно нашему тезису, все герои Чехова “второстепенны”, следовательно, все они “главны”. Поясним.

В строгом смысле, в Чеховском литературном мире действительно отсутствуют образы, ярко доминирующие над остальными героями. Нигде у него мы не встретим необыкновенных личностей, великих идеологов, философов, носителей стройных систем знаний и убеждений, смиряющихся страстных “великих грешников”, таких, каких мы часто встречаем в русской литературе, начиная с Пушкина и до Толстого. Выходит, правда, что у Чехова главные герои отсутствуют, а значит, все его герои являются второстепенными. Но “второстепенными” только в особом смысле, который в большой степени приближается к тому, о чем мы до сих пор говорили. Поясним еще раз.

Чехов интересуется “средним человеком” с его самым обыкновенным, ординарным мышлением, не позволяющим ему ориентироваться и найти адекватные решения в жизни, что превращает его не в субъекта, а в объект истории. Но вопрос не только в этом. Проблема более сложная.

Писатель (и его герои) живут в конце великой духовной эпохи, в кризисе, окрашенном кровавыми эсхатологически-апокалиптическими предчувствиями. Это пора, охваченная глубокой и всеобщей тоской по потерянной “общей идее” [Чехов, т. 7: 309], пора, когда уже “никто не знает настоящей правды” [там же: 453]. В сущности, это эпоха, отмеченная кризисом религиозного сознания, без господства высшей объединяющей идеи – религии. И это ситуация, ставящая Чеховских героев перед двумя возможностями: действовать вопреки предварительной обреченности на неуспех (что превратило бы их в “трагических героев” и в “великих грешников”, т. е. доминантно “маркированных” персонажей) или покинуть онтологическую пустоту мира и удалиться в свою внутреннюю пустыню (что автоматически превращает их в кенозированных, пассивных и “немаркированных” героев, “героев” иного бытия и иного “театра”). И так как человек у Чехова не потерял чувства “правды”, так как хранит сознание о своей греховности/грешности (и, самое главное: знает, что “никто не знает настоящей правды”), он выбирает второй путь – самоотрицания, отказа от действенного соучастия в гибели мира, удаляется в пустыню апофатического говорения, бездейственного молчания. Поэтому у Чехова мы встречаем единственно второстепенных персонажей, но они “второстепенны” только с точки зрения земного бытия и земной истории, так как они – главные герои в иной истории без событий и в иной исповеди без слов. Именно в Чеховском творчестве тотально перевернутая “поэтика” великой русской литературы ХІХ века находит свое наиболее полное и окончательное воплощение.

Это “поэтика”, при которой самым существенным оказывается не артикулированное, а умолчанное, не эксплицированное, а скрытое. И важнейшее в данном случае: не умный, сильный, т.е. “блестящий” главный герой (он так или иначе в конце также трансформируется от героя в персонажа, в смысле persona, “лица”, или, точнее, личности, не обязательно действенной, даже наоборот – скорее всего обязательно бездейственной)9, а исконно умносмиренный, слабый, униженный и неприметный второстепенный персонаж.

Это мессианистическая “поэтика”, которая полностью подтверждает новозаветные слова: “Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал Бог, чтобы упразднить значащее, – для того, чтобы никакая плоть не хвалилась перед Богом” [1Кор. 1: 27-29].


Литература

Августин 1994: Блаженный Августин. О Граде Божием (в двадцати двух книгах). Т. 1-4. Москва, 1994, Изд. “Спасо-Преображенского Валаамского монастыря”. [Репр. на изд.: Творенiя Блаженнаго Августина Епископа Иппонiйскаго. Киевъ, 1908. Изд. 2].

Григорьев 2002: Ап. Григорьев. Лермонтов и его направление. Крайние грани развития отрицательного взгляда. // М. Ю. Лермонтов: Pro et Contra. Личность и творчество Михаила Лермонтова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Санкт-Петербург, 2002, Изд. “Русского Христианского гуманитарного института”.

Иезуитова 1988: Л. А. Иезуитова. Комедия А. П. Чехова “Чайка” как тип новой драмы. // Анализ драматического произведения. Межвузовский сборник. Ленинград, 1988, “Издательство Ленинградского университета”.

Нейчев 1997: Н. М. Нейчев. Темата за синовната святост в романа на Достоевски “Бра­­­тя Ка­ра­­мазови” – опит за епифанично тълкуване. // На­­­учни трудове на ПУ “Паисий Хилендарски”. Том 35, кн. 1, 1997 г., с. 481-489.

Нейчев 2002: Н. М. Нейчев. “Герой на нашето време” – поетика и херменевтика на ме­та­­физичното. // Сб. Четене на литературната класика (в чест на 60-годишнината на проф. д.ф.н. Петко Троев). Со­фия, 2002, “Факел”, с. 48-55.

Пушкин: А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах. Москва, 1977-1979, “Наука”.

Спивак 2004: Р. Спивак. Чехов и идея смирения в русской литературе ХІХ века (К проблеме русского экзистенциализма). // Диалози с Чехов: 100 години по-късно. София, 2004, “Факел”.

Толстой: Л. Н. Толстой. Собрание сочинений в двадцати двух томах. Москва, 1978-1985, “Художественная литература”.

Чехов: А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и пи­сем в тридцати томах. Москва, 1973-1988, “Наука”.