Инновации в исследованиях русской литературьi традиционные представления о море в сознании жителей русского севера начала XX века

Вид материалаДокументы

Содержание


Научные сюжеты исследования русской идеи
Художественная структура русской идеи
Духовное наследие георгия кониского, архиепископа белорусского, в творческом осмыслении а.с. пушкина.
Концептьi русской культурьi с точки зрения литературоведа
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22

Литература

Тургенев 1980: И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем. В тридцати томах. Сочинения. В двенадцати томах. Москва, 1980, том 5;


НАУЧНЫЕ СЮЖЕТЫ ИССЛЕДОВАНИЯ РУССКОЙ ИДЕИ

КАК ХУДОЖЕСТВЕННОГО ФЕНОМЕНА

Алексей Подчиненов, Татьяна Снигирева

Уральский университет, Россия

podchinenov@k66.ru


Aleksey Podchinenov, Tatiana Snigireva

Russian idea, literature, art structure, nation, labour


In the article the Russian idea as an art phenomenon is reconstructed from two conceptually important approaches. First, from the point of view of the stable/changeable, that makes the essence of Russian literature of the XIX-XX centuries. Second, in frames of a hypothesis of existence of some literary and art analogue of philosophical and historical concept “Russian idea”, models of its art structure. The given concept is approved at one of the key problem and thematic levels of the Russian idea - the nation and labor.


Исследование духовной культуры современного общества немыслимо без обращения к ее истокам, без воссоздания единой картины прошлого, настоящего и будущего России. В этом усматривается одна из причин активного интереса гуманитарной мысли конца XX – начала XXI столетия к русской идее, ибо судьба русской идеи – это судьба пророчества о России. Длительное время русская идея оставалась предметом почти исключительно философской рефлексии. И для нас принципиальным является то, что в широкой духовно-исторической перспективе русская идея формировалась как способ национального самосознания. Однако в последнее время в работах современных ученых-литературоведов (С.В. Белова, В.Е. Ветловской, И.А. Есаулова, Е.Г. Новиковой, Я.С. Сизова и др.) все настойчивее указывается на необходимость изучения трансформации русской идеи в образный материал литературного произведения. При философской или исторической интерпретации русской идеи отечественная литература, и это объяснимо, играет как бы «подсобную», иллюстративную роль. Отсюда и выбор материала: дневники, письма, публицистика и много реже - их собственно художественные творения. Однако существует еще один важный аспект бытия русской идеи в духовной культуре общества. Он связан с собственно литературно-художественным воплощением русской идеи, с осмыслением русской идеи как художественного феномена (Снигирева, Подчиненов 1997, 2001). Необходимо сразу отметить, что задача именно литературоведческого прочтения одного из важнейших компонентов общественного сознания в России требует выработки особого подхода к ее решению, который нельзя ограничить только религиозно-конфессиональным изучением (а такие попытки ныне весьма интенсивны). На наш взгляд, невозможно рассматривать литературу с позиции сакрального текста, а писателя с позиции духовного учителя, что искажает наше представление и о русской идее, и о русской литературе.

Думается, исследование русской идеи как художественного феномена требует учета, по крайне мере, двух концептуально важных позиций:

- восприятие истории русской литературы как непрерывного целостного процесса, не лишенного, безусловно, внутренних противоречий, которое влечет за собой необходимость анализа того стабильного/изменчивого, что составляет суть движения отечественной литературы двух столетий;

-создание некоего литературно-художественного аналога философско-исторического понятия «русская идея», моделирование ее художественной структуры.

Характер интерпретации русской идеи предполагает исследование, прежде всего, движения художественного сознания русской литературы, эволюции ее образности и пафоса. Между тем, филологическая мысль, как отечественная, так и зарубежная, по разным, в том числе и внелитературным причинам, долгое время была обращена главным образом к констатации дискретности, точнее - разрыва - в развитии культуры XIX-XX веков. На наш взгляд, тезис о полном разрыве двадцатого века с культурными ориентирами многовековой истории России, нашедший свое распространение и в массовом сознании, требует серьезной корректировки. Проблема единства/дискретности в постижении русской литературой ХIХ–ХХ веков феномена русской идеи является основной для научного сюжета данной работы. Постановка задачи литературоведческого прочтения эволюции русской идеи как одного из важнейших компонентов общественного и художественного сознания XIX–XX веков требует выработки особых подходов, один из которых предполагает перевод философских категорий, связанных с понятием русская идея на язык литературоведческих терминов.

Четко осознавая научную гипотетичность предлагаемого сюжета исследования, считаем все же возможным при доминантном принципе единства/дискретности интерпретации русской идеи литературой ХIХ–ХХ веков смоделировать ее художественную структуру.

Художественная структура русской идеи в данном случае понимается не столько как особая организация, взаимоотношение элементов отдельного литературного текста, сколько как структура литературы целой эпохи, возникающая на базе архетипов художественного мышления. Считаем возможным выделить следующие ее уровни и элементы:

1. Духовный, философско-мировоззренческий, связанный с культурологическим, философским, религиозным сознанием эпохи.

2. Проблемно-тематический, соотносимый с основными идеологемами времени, его конкретностью и конфликтами.

3. Персонажный: концепция личности и типология героев.

4. Сюжетно-композиционный, связанный с пространственно-временными координатами эпохи.

5. Мотивно-лексический, реализующий себя, в частности, в «ключевых словах времени».

В диктуемых жанром статьи рамках позволим прочертить одну линию проблемно-тематического блока, с учетом ее единства и дискретности, линию «нация и труд». Нация и труд – срез, затрагивающий стабильное состояние общества, его, так сказать, «повседневье», художественное воплощение которого особо отчетливо представляет исторические нити, существующие, а порой рвущиеся между веком Х1Х и веком ХХ.

Концепция труда в русской литературе Х1Х века складывалась под воздействием двух основных факторов: нравственного сознания русского народа, единодушного с православной религией, и материалистическими установками разночинно-демократической идеологии.

В демократической литературе (Решетников, Помяловский, Успенский, Некрасов) труд истинный, к которому предназначен человек и в котором он может реализовать себя как личность, - сфера земного материального благополучия. Важнейшей нравственной и художественной категорией этой концепции становится понятие свободного труда, в условиях которого крестьянин - хозяин своей земли, в условиях которого нет отчуждения от результатов своего труда. В связи с этим есть смысл вспомнить и столь активно разрабатываемую в середине-конце Х1Х века идею крестьянской общины, мечту о коллективном труде. Свободный, совместный труд, могущий дать сытость, материальный достаток, «богачество», впрямую соотносится с мечтой о крестьянском счастье. Когда человек сыт, он свободен и счастлив. Отсюда и хорошо известный конфликт социального характера, присущий целому ряду произведений русской литературы: от «Кому на Руси жить хорошо?» до «Подлиповцев». Нищета, бедность - следствия подневольного, рабского труда. Когда русский крестьянин был освобожден, но освобожден без земли, отчуждение и внутренняя несвобода остались. Земля-кормилица становится землей-убийцей, власть земли - властью тьмы, уродуя не только материальную жизнь крестьянина, его быт, но и его душу, искажая психологический облик. Этой метаморфозой, в частности, объясняется социальный трагизм многих произведений Х1Х века, посвященных русской деревне.

В духовно-нравственной практике другой линии русской литературы (Достоевский, Толстой, Лесков) материальный труд не является главным смыслом человеческой жизни. Читаем у святых отцов: «Брат спросил Авву Агафона: скажи мне, Авва, что больше: телесный труд или хранение сердца? Авва ответил ему: человек подобен дереву: телесный труд - листья, а хранение сердца - плод. Поелику же, по писанию, всяко древо, еже не творит добра, посылаемо бывает и в огнь вметаемо» (Мф., 3, 10).

Материальному труду, в отличие от труда души, терпению, страданию, в системе духовных ценностей названных писателей отводится явно подчиненное место. Важнейшими в данном случае становятся такие категории, как труд души и духа, архетип нации, а также соотносимые с ними понятия соборности, мессианства и богоизбранничества русского народа. В знаменитой сцене косьбы из романа Л. Толстого «Анна Каренина» Константин Левин счастлив, поскольку в общем труде он ощутил духовное родство с народом, с тем, что есть в нем всегда, что непреходяще и вечно: доброта, спокойствие, единение с природой, миром и мiром.

Идея труда души, постоянного духовного напряжения в художественных системах этого ряда художников является важнейшей частью индивидуально-творческой концепции человека и народа. Это «почвенный герой» Достоевского («Мужик Марей»), это праведники Лескова, это, с одной стороны, - мужики, с другой, - кающиеся дворяне Льва Толстого, стремящиеся к опрощению и правде. У классиков русской литературы Х1Х века тема труда всегда связана как с темой судьбы России, так и с проблемой нравственно-индивидуального прозрения героя.

Итак, по сути, мы имеем дело с различными представлениями о характере национальной ментальности: религиозно-нравственном (почвенном, имеющим корни в доисторическом сознании русского народа), ориентированном на вечные, абсолютные истины, и материально-практическом, историческом, признающим ценности относительные.

Русской литературе ХХ века была навязана иная шкала ценностей: на первый план, по известным причинам идеологического характера, выдвигаются исторические, относительные, материальные приоритеты, принимающие в новом обществе нередко значение абсолюта. В русской литературе советской эпохи долгое время культивировалась идея так называемого «освобожденного труда», идея, бесспорно, берущая свое начало в демократическом направлении литературы второй половины Х1Х века. Но если в Х1Х столетии это была мечта о свободном труде, то в ХХ эту мечту предлагалось рассматривать как уже осуществленную. Понятие нового, освобожденного труда было сопряжено с важными для времени категориями политического, идеологического и даже экономического характера. Во-первых, это был коллективный труд, во-вторых, труд по преимуществу промышленный, но не крестьянский, в-третьих, его жертвенность и напряженность оправдывалась идеей построения нового общества, в-четвертых, «рабочий героизм» связывался с рождением в «республике труда» нового человека, производственный процесс впрямую соотносился с процессом воспитания и изменения человеческой природы, выразившейся, например, в знаменитом финале «Соти» Л. Леонова: «Отсюда всего заметней было, что изменился лик Соти и люди изменились в ней» (Леонов 1961, с. 322).

Государственные установки, идущие в 1930-е годы от концепции индустриализации страны, 1940-50-е - от необходимости «реконструкции народного хозяйства», 1960-70-е - от знаменитого лозунга «догнать и перегнать Америку», породили уникальные художественные формы, в том числе жанр романа о социалистическом строительстве.

Не уподобляясь некоторым современным критикам, хотелось бы оговориться, что при всей заданности, схематизме, предопределенности конфликтов и образной системы в книгах Л. Леонова, В. Катаева, А. Малышкина, В. Пановой, Г. Николаевой, Д. Гранина немало талантливых страниц, небезынтересных и сегодня. И все же разработка темы труда с особой убедительностью свидетельствует, какая сугубо утилитарная роль отводилась литературе в жизни советского общества.

Тема труда долгое время была престижной, поощряемой и легко «проходимой» в литературе советской эпохи. Но одновременно с официальной всегда существовала и иная, альтернативная точка зрения, весьма своеобразно продолжающая духовно-нравственную концепцию Х1Х века.

Так, стихотворная публицистика, обращенная к «героическим трудовым будням», во многом определяла поэтическую картину предвоенного десятилетия, но одновременно и параллельно с ней существовали не только поэтические миры Ахматовой, Мандельштама, но и обэриутов, уверенных в том, что «Искусство - не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо их бранить за то, что они не помогают нам варить суп…» (Турков 1966, с. 21). Н. Заболоцкому же принадлежит мысль, поэтически оформленная в самом конце его жизни и ставшая сигналом восстановленного понимания необходимости «труда души»: «Не позволяй душе лениться! / Чтоб в ступе воду не толочь, / Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь» (Заболоцкий 1972, с. 347). По точному замечанию Л. Быкова, в стихотворениях поэтов 1930-х годов (Г. Оболдуева, Л. Лаврова, А. Кочеткова), ориентированных на созерцательное стилевое начало, «если и дает о себе знать корысть, то это корысть эстетическая, обусловленная единственно потребностью в том, «чтоб душа росла сквозь мир» (Кочетков) <…>. В советском социуме (и, как следствие, в стихах, адресованных этому социуму) настойчиво утверждало себя целеполагание, обусловленное если и не буквальным утилитаризмом, то все равно той или иной разновидностью практической заинтересованности человека в том, что ему открывается в окружающем» (Быков 1998, с. 69).

Альтернативная, потаенная литература остро реагировала как на призыв новой государственности полностью подчинить личность ее государственным нуждам, так и на готовность новой литературы воспеть «героизм труда». Характерен в этом смысле принципиальный отказ от любой формы труда, кроме индивидуально-творческой. Особо показательны здесь «Мои службы» М. Цветаевой с их гневным пафосом: «Нигде, никогда служить не буду!». Труд в оппозиционной литературе воспринимался не только как каторжный, нетворческий, иссушающий личность, но и как форма приспособления к существующему миру, смириться с которой не может позволить человек, стремящийся сохранить свое достоинство и суверенность. Одним из действенных способов протеста против подавления социума обществом, стала «поэзия пьянства» шестидесятников. Достаточно вспомнить «Зону» и «Компромисс» С.Довлатова или «рабочий график» в поэме Вен. Ерофеева «Москва – Петушки».

Русская литература не ограничивалась негативной реакцией на концепцию «трудового энтузиазма», пародируя ее, вскрывая ее абсурдный смысл. В шестидесятые годы писателями-деревенщиками была предпринята попытка восстановления распавшейся «связи времен», попытка возвращения к духовному смыслу трудовой деятельности в жизни нации, и вполне закономерно, что решались эти задачи путем обращения к жизни деревни и русского крестьянина в ХХ веке.

Прежде всего, С. Залыгину, В. Белову, В. Астафьеву, В. Шукшину, В. Распутину необходимо было показать особость крестьянского труда, его принципиальную непохожесть на труд производственного характера. В повести С.Залыгина «На Иртыше» (1964), во многом определившей социальную направленность деревенской прозы, «ворох мужиковских дум» связан с тем, что «ломку» в революции крестьянину делают куда больше, чем «сознательному пролетарию», поскольку «рабочий при царе по гудку на завод ходил и по сю пору ходит. Ему тот же гудок жизнь определяет: отгудел смену, он картуз на лоб - и пошел в казенную квартеру…» (Залыгин 1964, с. 14). Крестьянский труд, по определению, по самой своей сути, индивидуален и зависит не от «гудка», «плана», а от «природы и погоды».

Никакого «энтузиазма» в крестьянском труде не может и не должно быть. Опираясь на опыт народной этики и эстетики, соотнося труд и отдых крестьянина с кругооборотом природной жизни, В. Белов специально оговаривается: «В народе всегда с усмешкой, а иногда с сочувствием, переходящим в жалость, относились к лентяям. Но тех, кто не жалел в труде себя и своих близких, тоже высмеивали, считая их несчастными. Не дай бог надорваться в лесу или на пашне! Сам будешь маяться и семью пустишь по миру. (Интересно, что надорванный человек всю жизнь потом маялся еще и совестью, дескать, недоглядел, оплошал). Если ребенок надорвется, он плохо будет расти. Женщина надорвется - не будет рожать. Поэтому надсады боялись, словно пожара. Особенно оберегали детей, старики же сами были опытны» (Белов 1984, с.10).

Поэзия, красота крестьянского труда - особая тема писателей-деревенщиков. Достаточно вспомнить «Последний поклон», «Царь-рыбу», «Оду русскому огороду» В. Астафьева. Но, и это принципиально важно, картины одухотворенной работы человека на земле связаны чаще всего с воспоминаниями детства, личной памятью писателя, которая бережно хранить то, что уже ушло безвозвратно. Русская литература советской эпохи не дала и не могла дать ничего похожего на знаменитую толстовскую картину косьбы, поскольку единение человека с землей, миром и мiром было насильственно прервано в ХХ веке. Писателям, генетически связанным с русской деревней, было важно сказать о прощании с некогда устойчивым, казалось, незыблемым ладом жизни.

В заключении хотелось бы заметить, что Книга литературы всегда богаче ее Чертежа. Мы предлагаем только один из возможных вариантов прочтения русской идеи как художественного феномена. Однако убеждены в том, что обращение к реальности отечественной литературы может существенно уточнить, конкретизировать любое социополитическое мифотворчество.


Литература

Белов 1984: Белов В. Лад: Очерки о народной эстетике. Ленинград, 1984.

Быков 1998: Созерцательное начало в русской поэзии 1930-х годов // XX век. Литература. Стиль: Стилевые закономерности русской литературы XX века (1900-1950). Вып. 3. Екатеринбург, 1998. С. 68-74.

Заболоцкий 1972: Заболоцкий Н. Избр. произв.: В 2 т. Москва, 1972. Т. 1.

Залыгин 1964: На Иртыше // Новый мир.1964. № 12.

Леонов 1961: Леонов Л. Собр. соч. Москва, 1961. Т. 4.

Снигирева, Подчиненов 1997: Русская идея как художественный феномен (к постановке проблемы) // Ежегодник Научно-исследовательского института русской культуры. 1995-1996. Екатеринбург, 1997. С. 3-13.

Снигирева, Подчиненов 2001: Снигирева Т.А., Подчиненов А.В. Русская идея как художественный феномен. Екатеринбург, 2001.

Турков 1966: Турков А. Николай Заболоцкий. Москва, 1966.


ДУХОВНОЕ НАСЛЕДИЕ ГЕОРГИЯ КОНИСКОГО, АРХИЕПИСКОПА БЕЛОРУССКОГО, В ТВОРЧЕСКОМ ОСМЫСЛЕНИИ А.С. ПУШКИНА.


Романова Алена Николаевна

Россия, Костромской государственный университет имени Н.А.Некрасова. Romanovaal@mail.ru


Romanova Alena

Creative work of A.S.Pushkin; works by Georgiy Koniskiy; The connection between secular and spiritual literatures; the artistic and ideological features of literary magazine “Sovremennik” (“A Contemporary”).


The report deals with the sources of a Pushkin’s interest to the works of Belorussia’s archbishop, as well as reveals the connection between Koniskiy’s sermons and precepts and the motives of Pushkin’s works of 1830-ies.

Новое в современном литературоведении во многом достигается благодаря расширению литературно-исторического контекста, уточнению ценностных ориентиров научного поиска. Восстановление единой аксиологической основы, объединяющей духовные ценности православия с эстетическими категориями мировой культурной традиции, позволит преодолеть стереотипы, в числе которых - миф об отрыве светской литературы 19 века от религиозной словесности. Одному из примеров глубокой внутренней взаимосвязи светской и духовной литературы посвящен наш доклад.

Интерес Пушкина к наследию архиепископа Белорусского носил многолетний характер. С трудами Кониского (или приписанными ему) связаны в той или иной мере несколько произведений поэта. Первой критической публикацией Пушкина в его журнале «Современник» стала статья «Собрание сочинений Георгия Кониского, архиепископа Белорусского».

В комментарии к факсимильному изданию «Современника» М.И.Гилельсон отмечает структурную сложность этой статьи. Добавим, что в ней сочетаются и черты нескольких прозаических жанров, характерных для «Современника»: рецензии, литературно-критической статьи, историко-биографического очерка.

Исследователи обычно указывают на интерес Пушкина к запрещенной цензурой «Истории Руссов или Малой России», автором которой поэт считал Кониского. (Подлинный автор – депутат малососсийского шляхетства А.Г.Полетика – также упоминается в статье). Фрагменты «Истории Руссов», воспроизводятся Пушкиным для подтверждения собственных размышлений о трагической масштабности политических и религиозных конфликтов на юго-западных границах России, о глубоких истоках давнего «спора славян между собою». На фоне польских событий начала 30-х годов 19 века эти «исторические» вопросы приобретали жгучую злободневность, воспринимались как комментарий к актуальным проблемам политической жизни России и Европы. Нельзя не согласиться с точным наблюдением М.И.Гилельсона: «Документальная проза «Современника» не была бесстрастным реестром исторических фактов или сухим перечнем минувших событий; ее отличительная черта – то скрытая, то явная перекличка с современностью; публицистический «уклон» документальной прозы журнала отчетливо виден во многих статьях «Современника» (Гилельсон, 1999: 23).

Заметим, однако, что содержание пушкинской статьи не сводится к сочувственному цитированию «Истории Руссов». Несправедливой представляется попытка рассмотреть весь остальной материал статьи как «прикрытие» крамольной публикации. Такой взгляд, высказанный Ю.Г.Оксманом, поддерживает и М.И.Гилельсон: «Вкрапление отрывков из «Истории Руссов» в статью Пушкина являлось, по сути дела, литературной контрабандой, умелым обходом цензурного запрета». (Гилельсон 1999: 53).

Видимо, привычка извлекать из пушкинского наследия лишь «ценные» фрагменты, объясняя все «лишнее» давлением цензуры, очень устойчива. Логика этого подхода заставляла исследователей при изучении «Современника» обходить вниманием ряд помещенных в нем произведений, объявляя их «случайными» или маскирующими. Так, например, в издание «Избранного» из «Современника» не включалась открывающая первый номер статья П.А.Плетнева «Императрица Мария». В ней видели только «благонамеренный фасад», по которому «начальство» должно было судить о направлении журнала. Но такая демонстрация благонамеренности достойна Булгарина, а не Пушкина, приписывать ему подобное «хитроумие» - плохая услуга. М.И.Гилельсон в предисловии к факсимильному изданию «Современника», цитируя приведенное выше определение М.П.Еремина, предлагает более «благородное» истолкование: «Пушкин не стал бы печатать эту статью, если бы ее содержание противоречило его убеждениям. На наш взгляд, выбор этой статьи свидетельствует о пристальном внимании Пушкина к вопросу женского образования в России». (Гилельсон 1999: 45) Но и это объяснение кажется натянутым. Вынести такого рода частный вопрос в статью, открывающую журнал, значило бы сузить проблематику издания. Между тем, непредубежденное чтение открывает нам в статье Плетнева то содержание, которое соответствует уровню журнала и намерениям Пушкина. В ней доказывается, что гармоничное устройство женских училищ – результат сердечной заинтересованности, глубокого религиозного воодушевления их устроительницы. Статья рисует идеальный образ государыни – христианки: «Мы, ее современники, ее дети, мы были свидетелями, какие испытания ниспосылались ей и как матери, и как Царице. Чем же победила она все житейское? Что сохранило ее неизменною для блага нашего? Вера и верность долгу. Ее жизнь есть торжество Христианства и венец человечества». (Современник 1999: 12)

«Цель поэзии идеал, а не нравоучение», - писал Пушкин. Отказываясь поучать сограждан, Пушкин никогда не отказывался от права поэзии выражать идеал, то есть представление поэта о красоте, истине, счастье. Тем более утверждению идеала может служить такое явление, как журнал, с его разнообразием материалов и средств. Статья об императрице Марии задает ключевую проблематику «Современника»: вопросы о цели, смысле и достоинстве жизни человека, о возможности осуществления христианского идеала жизнестроительства в разнообразии конкретных личных и исторических обстоятельств.

В таком контексте фрагменты статьи о Георгии Кониском вовсе не кажутся «упаковкой» контрабандной «Истории Руссов». В них, так же как в статье Плетнева, изображается путь человека, достойного имени человека и христианина. Пушкин не только благожелательно отзывается о труде протоирея И.Григоровича, издавшего «любопытное и прекрасно изложенное жизнеописание» архиепископа, но и находит нужным пересказать важнейшие вехи этой биографии. Живой интерес Пушкина к личности Конисского, проявляется и в отборе фактов, включенных в пересказ, и в комментариях, сопровождающих изложение. Эпизоды жизни пастыря, выделенные акцентами Пушкина, соответствуют не столько мирному званию священнослужителя, сколько общей картине бурной эпохи, полной опасностей, борьбы, напряжения сил. «Один из самых достопамятных мужей минувшего столетия», Кониский в изображении Пушкина нисколько не выглядит безжизненно-идеальной фигурой, - это живая, колоритная личность, не чуждая «пристрастия». «Ненависть к изуверству католическому и угнетениям, коим он сам так деятельно противился, отзывается в красноречивых его повествованиях. Любовь к родине часто увлекает его за пределы строгой справедливости», - пишет Пушкин. (Пушкин 1996: 19). Кониский – энергичный и деятельный защитник интересов России, не раз подвергавшийся опасности, вынужденный в своем служении вступать в противоречие с «буквой закона», сталкивавшийся не только с враждебностью католического окружения, но и с равнодушием или медлительностью высших государственных лиц России, – безусловно, привлекателен для поэта. Пушкин с сочувственным вниманием отмечает и такую родственную ему черту в характере Кониского, как сословная гордость: «Видно, что сердце дворянина еще бьется в нем под иноческою рясою. (Кониский происходил из старинного шляхетского роду и этим вовсе не пренебрегал…)» (Пушкин 1996: 19). Личная нота прорывается и в горько-ироничном замечании автора «Истории Пугачева»: «Как историк, Георгий Кониский еще не оценен по достоинству, ибо счастливый мадригал приносит иногда более славы, чем создание истинно высокое, редко понятное для записных ценителей ума человеческого и мало доступное для большого числа читателей» (Пушкин 1996: 24). «Жизнь его принадлежит истории» - таков итог размышлений поэта о судьбе архиепископа Белорусского.

Этот аспект пушкинской статьи с особым сочувствием принимается служителями церкви, внимательными к православному содержанию произведений А.С.Пушкина. Так, например, митрополит Анастасий (Грибановский) высоко оценивает статьи Пушкина 30-х годов, в которых раскрыта роль духовенства в развитии русской культуры: «В нашей литературе редко можно встретить столь искреннюю и горячую защиту нашего обездоленного духовенства…» (с.162-163). В том же ряду для митрополита Анастасия и статья о Кониском.

Заметим, однако, что и здесь произведение Пушкина представлено «однобоко». Никто из названных выше исследователей и комментаторов не останавливается на той части пушкинской статьи, в которой автор дает оценку Конискому, как литератору. Очевидно, для литературоведов этот фрагмент - вынужденное цензурное дополнение к «наиболее существенному разделу», а для деятелей Церкви он непривлекателен из-за трезвого, критического тона пушкинских суждений, а между тем важно внимательно рассмотреть те высказывания Пушкина, которые посвящены Конискому, как писателю и проповеднику, оценке его подлинных, а не приписанных ему произведений.

Высказывания Пушкина о Конисском - авторе хрестоматийно-образцовой приветственной речи, мастере классической риторики – весьма сдержанны: цветистость, затейливая игра выражений в них вызывают неприятие; «умилительная простота», по мнению поэта, заключает гораздо больше истинного красноречия. Наиболее критично он отзывается о стихотворениях Кониского: «В художественном отношении они имеют мало достоинства, хотя в них и виден дух мыслящий». (Пушкин 1996: 17 – 18). Тем не менее, Пушкин приводит целиком одно из стихотворений, показавшееся ему «достопримечательным»: «Серпа ожидают спелые класы…» Попробуем объяснить, чем мотивирован выбор поэта. Пушкин шутливо именует это стихотворение «элегией». Его, вероятно, позабавило то, что в стихах, созданных задолго до элегической эпохи, используются приемы, характерные для творчества сентименталистов и романтиков: чувствительные восклицания «О!» и «Ах!», хрестоматийный образ смерти – серпа, срезающего колосья человеческих жизней. (Ср. у Батюшкова: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца /Склоняет голову и вянет,/ Так я в болезни ждал безвременно конца…(«Выздоровление»1807) (Батюшков 1986: 35). Для Пушкина, пережившего эпоху литературных войн и партийных стычек, привлекательным было такое свидетельство относительности всякой литературной моды. С другой стороны, тема «элегии» Кониского – размышления о человеке, не готовом к смерти и Божьему суду, страх грешника, изнемогающего под ношей грехов и лишенного нравственной «подмоги». Эта тема в том или ином виде нередко возникает и в художественном творчестве, и в письмах поэта 30-х годов: «…Я осужден на смерть и позван в суд загробный – / И вот о чем крушусь: к суду я не готов, / И смерть меня страшит». («Странник», 1835).

В противоположность стихотворениям, поучения архиепископа оцениваются положительно: «Проповеди Георгия просты, и даже несколько грубы, как поучения старцев первоначальных; но их искренность увлекательна». Точность пушкинских замечаний можно оценить, обратившись к современному труду по истории русской Православной Церкви. «Георгий был почитателем богословской системы Феофана Прокоповича и, хотя не порывал полностью со схоластической риторикой, умел пользоваться ею только и именно там, где она была уместна, например, в своем похвальном Слове на коронацию Екатерины 2 (1762 г.) или в речи перед польским королем Станиславом Августом Понятовским (1765). В Белоруссии же, где в его кафедральный собор приходили простые крестьяне, он проповедовал просто и ясно…» (Смолич 1996: 30) Пушкин отбирает и помещает в своей статье ряд «отдельных мыслей» - размышлений и афористичных высказываний архиепископа. Некоторые из этих отрывков наглядно подтверждают отзыв Пушкина о простоте и грубоватой выразительности поучений Кониского, нередко сдабривавшего учительную проповедь простонародными выражениями, примерами из обыденной жизни: «Важны ли добрые дела наши в деле спасения? Я объясню тебе вопрос сей подобием. Возьми небольшой кусок меди и понеси его на торжище; там за него ты ничего не купишь; всякий с насмешкою скажет тебе известную пословицу: «Приложи копейку, то купишь калач. Но ежели тот самый металл будет иметь изображение государя твоего или другой знак его монеты, то купишь за него что тебе надобно….» и т.д. (Пушкин 1996: 17) Другие, напротив, привлекли Пушкина поэтичностью и изяществом выражения. Но в некоторых случаях выбор продиктован ощущением важности поучений, родственных размышлениям самого поэта. Так, например, архиепископ Белорусский обличает людей, неискренней молитвой, суетным славословием лишь оскорбляющих Божество: «Говорят многие: почему молитвы наши ни чудес не творят, ни лучшей перемены в нас не производят. Ах, стыдно и вспоминать молитвы наши! <… > Достойна ли молитва имени своего, когда она в одних устах обращается, а ум не помнит и не знает того, что болтает язык? (Пушкин 1996: 16). Как при чтении этих гневных слов не вспомнить пушкинского Анжело: «…в унынье погружен, устами праздными жевал он имя Бога, а в сердце грех кипел…». Неприязнь к благочестивому празднословию, сознание великой трудности пути истинной веры, истинного покаяния – эти мотивы в поучениях Георгия Кониского, несомненно, близки Пушкину, выражают его собственные духовные устремления зрелых лет.

Наставлением Кониского начинает Пушкин письмо к издателю, помещенное в третьем номере «Современника»: «…Должность моя есть учительская, а учители добрые и нелукавые себе первее учат, нежели других, своему уху, яко ближайшему наперед проповедуют, нежели чужим». (Пушкин 1996: 94) Этот мотив также близок Пушкину. Он стремится напомнить властителям дум о нравственном долге, о требовательности к себе. Не отождествляя служителя муз со священнослужителем, поэт признает равной меру ответственности каждого из них - носителей учительного, вдохновенного слова. Новое обращение к книге Кониского также свидетельствует о том, что ее содержание стало органической частью нравственного и творческого сознания Пушкина.

Подведем итог. Духовные сочинения Георгия Кониского, обильно процитированные в пушкинской статье, не являются «цензурным прикрытием» для рассказа об «Истории Руссов»; внимательный анализ раскрывает глубокое родство религиозно-нравственных поучений пастыря и идейного содержания зрелого пушкинского творчества. Мы убеждаемся, что не одна только Библия, но самый широкий пласт русской религиозной литературы служил для поэта духовной опорой и источником творческого поиска. В то же время, своей статьей Пушкин утверждает равенство литературы светской и духовной перед судом художественности. Это означает, что единая мировоззренческая и эстетическая основа, необходимая для современного литературоведения, не утрачена. Ее во всей целостности и чистоте хранит сама русская литература Золотого века.


Литература

Батюшков 1986: К.Н.Батюшков. Избранные сочинения. Москва, 1986.

Гилельсон 1999: М. И. Гилельсон. Пушкинский «Современник». //Современник, литературный журнал. Приложение к факсимильному изданию. Москва, 1999.

Митрополит Анастасий: 1999: Митрополит Анастасий (Грибановский). Пушкин в его отношении к религии и Православной Церкви. // А.С.Пушкин. Путь к Православию. Москва, 1999.

Пушкин 1996: А.С.Пушкин. Полное собрание сочинений в 17 т. Т.12. Москва, 1996.

Современник 1999: Современник, литературный журнал. Факсимильное издание. Т. 1. Москва, 1999.

Смолич 1996: И. К. Смолич. История русской церкви: 1700 – 1917. Кн. 8. Ч. 1. Москва, 1996.


КОНЦЕПТЬI РУССКОЙ КУЛЬТУРЬI С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЛИТЕРАТУРОВЕДА

Дечка Чавдарова

Шуменски университет “Епископ Константин Преславски”, България d_tchavdarova@abv.bg


Dechka Chavdarova

concept, stereotype, autoportrait, Russian, motive, plot


Literary criticism has a specific role in examining the concepts, ideas, and stereotypes of national culture. If language scholars usually perceive the writer as a carrier of such concepts (ideas), and stereotypes, literary criticism takes greater interest in how they are interpreted by the writer, the way he implants them in the minds of the readers’ public - or destroys them. It is a task of the literary criticism to discover the national concepts in the very structure of the literary work on different levels: the development of stable motives (themes) or plots, the portraits of the characters. In this way is proven the steadiness of certain concepts in the national literature/culture, building an autoportrait of the national character. These theoretical principles are illustrated in the text with examples from the Russian literature.


В современной гуманитаристике, несмотря на тенденцию глобализации, оказывается очень привлекательной для ученых разных сфер концепция Гумбольда о воплощенной в языке национальной ментальности, или “картины мира” (термин, отсылающий к последователю Гумболда лингвисту Лео Вайсгерберу). Когда рассматриваем литературу с точки зрения национальной картины мира, возникает вопрос о том как в национальной литературе присутствуют концепты (идеи) наивной, научной, религиозной картин мира, как они сочетаются в коде данного автора. С позиции литературоведа важна возможность постижения семантики определенных понятий национальной культуры на основе текстов литературных произведений и как результат – возможность дополнить когнитивную дефиницию лингвиста литературоведческой интерпретацией. [Среди лингвистов, раскрывающих семантику концептов русской культуры, выделяется А. Вежбицка своим анализом концептов душа, судьба, тоска – Wierzbicka 1999]

Особую роль в исследовании концептов русской культуры имеет известный лингвист и философ Ю. Степанов, который вводит термин константа для означения устойчивых концептов русской культуры и предлагает следующую дефиницию этого термина:

Константа в культуре – это концепт, существующий постоянно или, по крайней мере, очень долгое время. Кроме этого, термину “константа” может быть придано и другое значение – “некий постоянный принцип культуры”.

[Степанов 2001:84]

Устойчивость определенных идей в русской культуре открывает А. М. Панченко, который использует термин топос для их означения [Панченко 1984]. В концепции исследователя топосами являются “личности-символы” и “события символы” в национальной культуре.

Раскрытие семантики концептов (идей) русской культуры в трудах лингвистов и культурологов во многих случаях основывается на литературном материале: произведения Пушкина, Толстого и Достоевского у А. Вежбицкой, произведения Лескова у А. М. Панченко, лирика Пушкина у Д. Лихачева, создателя термина концептосфера (концепт перепутье). Утвердившаяся в лингвистике тенденция к исследованию русской картины мира приводит к появлению и целостных анализов литературных произведений с такого ракурса: творчество Пушкина [см. Непомнящий 1999, Омельченко 1999] или Гончарова [см.. Гузь 1999]. Подобный подход содержит представление (даже если оно не эксплицировано), что литература воплощает концепты национальной ментальности, выраженных в языке. Но писатель не только “употребляет” упомянутые концепты, он он подвергает их интерпретации, тематизирует их, придавая своему тексту характер самоописания культуры. Более того - литература обладает способностью формировать идеи и утверждать их в сознании носителя культуры. Иллюстрацией этой способности являются концепты “Буратино” и “Отцы и дети” в словаре Ю. Степанова, или “Обломовщина” в польском словаре идей в России (“Идеи в России...”). Эта функция литературы проявляется особенно сильно в русской культуре, которой, согласно утвердившейся аксиоме, присуща литературоцентричность. Роль русской литературы в создании моделей поведения и в воздействии на реальность анализирует Ю. М. Лотман. Исследователь уточняет, что подобная функция литературы проявляется и в других культурах, но подчеркивает специфику русской социокультурной ситуации ХVІІІ – ХІХ веков, в которой “литература есть нечто более истинное, чем бытовая эмпирия жизни” [Лотман 1996:110]. В своих воспоминаниях о Лотмане специалист по логике Вл. Успенский определяет эту концепцию соотношения жизнь – литература как “парадокс на Уайлда - Лотмана”, цитируя при этом высказывание Уайльда “Life imitates art far more than Art imitates life” [Успенский 1995]. Новое прочтение русской литературы ХІХ века с этой точки зрения вызывает вопрос как она конструирует идеал по сравнению с литературой предходнего столетия. В наше время проблему воздействия литературы на мышление русского человека затрагивает Х. Лëве с точки зрения самоописаний русской культуры, формулируя идею “Россия – это литература, это Достоевский (и наоборот)” [Hansen-Löve 2004:448]. Выражение “и наоборот” подсказывает двунаправленность связи литература – жизнь, которую комментируют русские представители т. н. “нового историзма” [см. Козлов 2001, Эткинд 2001]. Как миметическое прочтение литературы может игнорировать ее способность “творить реальность”, так и переакцентирование этой способности может вытеснить из нашего полезрения движение от жизни к литературе.

Литературоведческий анализ концептов (идей) национальной культуры оказывается близким тематологии (мотивике), поскольку эти концепты или идеи превращаются в тему (мотив) литературного произведения. В поисках устойчивости определенных концептов русской культуры литературовед может проследить развитие основных тем (мотивов) русской литературы, которые окажутся константами культуры по терминологии Ю. Степанова, или инвариантами по терминологии структурализма.

Устойчивые идеи русской культуры можно открыть и на сюжетном уровне литературных произведений. А. М. Панченко рассматривает сюжет Лескова об обращении купца к Богу после гуляя как выражение специфического для русского мышления отношения к наживе [Панченко 1984]. Это наблюдение развивает Р. Казари, прослеживая “миграцию” того же сюжета [Казари 1995]. Подобный подход сходится с заметной в русском литературоведении тенденцией извлекать из корпуса текстов русской литературы основные (инвариантные) сюжеты. В рамах проекта Университета в Новосибирске перечислены сюжеты как русский человек на rendez- vous, русский Жилблаз, дуэль, игра (хазарт), уход русской женщины с иностранцем и др. А. Макушинский со своей стороны анализирует сюжет “отвергнутого жениха”, определяя его как “основной миф русской литературы” [Макушинский 2003]. В Болгарии Хр. Манолакев прослеживает развитие сюжета „горе от ума” от Грибоедова до Чехова [Манолакев 2004]. Н. Нейчев осмысливает сюжет драмы Чехова как развитие специфического для русской (православной) культуры драматургического сюжета, отсылающего к евангельскому (Нейчев 2004). Л. Димитров рассматривает развитие русской драматургии ХІХ века как развитие семантики устойчивого сюжета, начиная также с драмы Грибоедова (Димитров 2006). Д. Кристева открывает в текстах русской культуры/литературы метафору о “ледяном царстве” и ее развитие в рамах сюжета, подобного сказочному [Кръстева 2005]. Интересно, что эти разнородные исследования идут с разных теоретических и методологических позиций: с одной стороны это структурализм, вдохновленный работами Пропа и Гремаса, с другой стороны, это этнокультурные работы над словарем константных идей национальной культуры. По моему мнению, подобный подход плодотворен, хотя в некоторых случаях ставит перед нами определенные вопросы: какой сюжет инвариантен и какой является вариантом; на основе каких общих элементов можно подвести несколько сюжетов под один инвариантный сюжет и др. Можно ли например говорить об устойчивом сюжете “русский человек на rendez- vous”, включая в этот сюжет все любовные истории в русской литературе? Если придадим такой широкий семантический объем формуле Чернышевского, определяющей тип “русского Гамлета”, то в един сюжет (мотив) попадут “Евгений Онегин”, “Герой нашего времени”, “Обломов”, “Ася”, “Рудин”, “Что делать”, “Мать” Горького и много других произведений (как это происходит в новосибирском проекте). С точки зрения русской картины мира специфичным осмыслением любви является упомянутая Л. Димитровым “невозможность любовной истории” вследствие идеологизации любви. В сущности, именно это содержание вкладывает Чернышевский в заголовок своей статьи, что говорит от новом прочтении текстов русских революционеров-демократов. Специфику самоописания русской культуры можно извлечь также из сюжета любовь русского (русской) к иностранке (иностранцу), так как этот сюжет содержит в себе концептуализацию чужой культуры и своей культуры. Анализированный И. Альми сюжет “русская дева и француз” является вариантом этого инвариантного сюжета. Проблематичность извлечения основного сюжета (мифа) из текстов русской литературы ощутима и в интерпретации Макушинского. Эта интерпретация включает в сюжет “отвергнутого жениха”, семантически связанный с сюжетом о “лишнем человеке”, подсюжеты с героями, чья функция (семантика) выпадает из очерченной мифологической схемы: так например Обломов по определению Добролюбова “лишний человек”, но любовный сюжет в романе Гончарова не является сюжетом об отвергнутом женихе, воплощающем разум, европейскую образованность, интеллект, мужское начало, беспочвенность. Следовательно, в своих опытах извлечь определенный устойчивый сюжет из текстов русской литературы мы воскрешаем спор Пропа с Веселовским об устойчивости функции персонажа, а не сюжетной схемы (секвенции).

Другой уровень художественного текста, на котором открывается воплощение концептов национальной культуры, это система персонажей. Персонажи определенных литературных произведений можно осмысливать (и давно осмысливаются) как выражение национального характера. Самые яркие примеры в этом отношении Дон Кихот, Бай Ганю, Обломов, Швейк. В русской литературной критике трактовку литературных персонажей как националных типове осуществляют особо последовательно славянофилы 40-ых годов ХІХ века (К. Аксаков и С Шевырев о Гоголе). Открытие воплощения русских черт бестолковость и смекалка в образах гоголевских героев со стороны Шевырева близок современным исследованиям концептов русской ментальности (русской картины мира). Открытие специфики национального характера в русской классической литературе продолжается в сочинениях русских религиозных философов, употребляющих выражение “русская душа” (Бердяев, Розанов и др). Но, когда говорим об актуальности идей русских религиозных философов в современной научной парадигме, необходимо учитывать существенные отличия между их интерпретацией русского национального характера и современным подходом к этой проблеме. Ученый в наше время – лингвист, культуролог или литературовед - не ставит перед собой задачу постижения сущности национального характера, мистики “русской души”, а интересуется семантикой упомянутых понятий, развитием этой семантики в текстах культуры. Особо чуждой религиозному философу остается способность литературы творить мифы о русском характере, так как в его сознании писатель – это Гений, выражающий “русский дух”. Особо близки современному этнокультурному прочтению русской литературы идеи русского философа Г. Федотова, выраженные в его “Письмах о русской культуре”. Близость открываема не только в интерпретации связи литература – национальный характер, но и в самом дискурсе – в употреблении терминов русскость и автопортрет.

Эта традиция развивается в сегодняшних литературоведческих исследованиях. Составители сборника “Автопортрет славянина”, изданный АН РАН дефинируют метафорическое выражение автопортрет, ориентирующее к самоописаниям культуры:

Понятие “автопортрет” относится к любым изображениям, высказываниям, устойчивым мнениям человека о самом себе как части целого, этноса, народа [...]. В наименовании “автопортрет” – заложено представление о связи бесконечных трансформаций национальной идеи с образом человека.

[Автопортрет...1999:7]

Литература, приписывая эксплицитно или имплицитно определенные черты национальному характеру, присваивает себе функцию, которую можем определить выражением Б. Гройса “воображение России” [“Die Erfindung Russlands” - Groys 1995].

Метафорическое выражение автопортрет связано с термином автостереотип. Интерес к этнических стереотипах в современной гуманитаристике привлек и литературоведов к их поиску в литературных произведениях. Такое прочтение литературы основывается на представлении о писателе как о представителе национальной общности, сохраняющем в своем сознании этнические стереотипы и автостереотипы. Но литературовед не может остаться на уровне открытия таких стереотипов. Привлекательней для него задача выявления способности литературы к созданию и утверждению таких стереотипов в мышлении народа, как и к их разрушению.

С точки зрения структуры литературного произведения важное значение имеет место персонажа, воплощающего этнический стереотип, в системе персонажей: обычно такие персонажи второстепенны. Некоторые исследователи проблемы связывают стереотипность именно с второстепенностью персонажей такого типа. Но стереотипность персонажей иностранцев особого характера. Если второстепенный персонаж - представитель собственной национальности, является носителем отрицательного качества, то это качество воспринимается читателем как общечеловеческое. Когда второстепенный отрицательный персонаж иностранец, он воплощает стереотип чужого этноса (народа), чьим представителем он является – его недостатки воспринимаются не как личные, а как национальные. Реже иностранец в литературном произведение получает статус центрального персонажа. Таковы Герман в “Даме пике” Пушкина и Инсаров в романе Тургенева “Накануне”. В некоторой степени центральное место приобретает и Штольц в “Обломове” Гончарова (место этого персонажа является объектом дискуссий в литературной науке – здесь не буду касаться этих дискуссий). В упомянутых случаях функция персонажа иностранца выступает за рамки утверждения стереотипа чужой культуры, его семантика вписывается в целостную семантику произведения, содержащую идею сущности собственной культуры, межкультурной коммуникации или более широкую универсальную идею. Герман немец, но в семантической структуре произведения он вырастает в общечеловеческий тип, разрешающий вопрос о свободе личности, о роли судьбы и моральном выборе. Инсаров воплощает стереотип болгарина как лишенного поэзии, но обладающего сильной волей, преследующего всеми силами свою цель - но основной функцией персонажа является не утверждение стереотипа болгарина, а, как известно, демонстрация нового типа героя времени, могущего сменить тип “русского Гамлета”. В “Обломове”, хотя Штольц на втором плане, оба пресонажа антипода получают статус равноправных субъектов межкультурного диалога.

В заключение, очерчивая перспективы литературоведческого анализа концептов русской культуры, можем утвердить тезис о необходимости раскрытия семантики таких концептов путем исследования самой литературности. В ином случае наше прочтение литературного произведения окажется дублированием лингвистического или философского анализа, литературный текст - эксплицитным выражением определенной национальной идеи, а писатель – идеологом, публицистом.


Литература

Автопортрет...1999: Автопортрет славянина. Изд. “ИНДРИК”. РАН, Институт славяноведения. Москва, 1999.

Альми 1999: И. Альми. Француз и русская барышня – три стадии в развитии одного сюжета (Загоскин, Пушкин, Достоевский). В: Альми, И. Л. Статьи о поэзии и прозе. Владимир, 1999, кн. 2, с. 231-233.

Гузь 1999: Н. Гузь, Н. Национальная картина мира в романах И. А. Гончарова.// Культура.Образование. Духовность. Бийск, 1999, ч. I, с. 271-283.

Димитров 2006: Л. Димитров. Да бъдеш шут в играта на съдбата. Руската драматургия на ХІХ век. Херменевтика на канона. Университетско издателство “Св. Климент Охридски”. София, 2006.