Начав свою карьеру как социолог, Жан Бодрийяр род в 1929 г
Вид материала | Документы |
Конец анатемы |
- Жан бодрийяр система вещей, 2729.41kb.
- Планирование карьеры и управление продвижением по службе в организации Быков Р., Московский, 543.03kb.
- На протяжении почти семидесяти лет (периода конца XVIII первой половины XIX века) тема, 196.05kb.
- Утверждено: на педагогическом Совете, 120.42kb.
- Жан Бодрийяр «Симулякры и симуляции», 3003.54kb.
- Предисловие, 1772.88kb.
- А. И. Филюшкин Особенности рассказ, 480.56kb.
- Эркки Калеви Асп Введение в социологию, 1794.21kb.
- Роберт Т. Кийосаки Шэрон Л. Лектер, 4673.16kb.
- Разработка системы письменных заданий в курсе истории. (конспект-памятка), 139.02kb.
истребляются в ходе празднества и обмена, то при «минимальном объеме и
количестве» они дают тот «максимум энергии в знаках», о котором писал Ницше, то
настоящее, первое и единственное общество изобилия, о котором пишет Маршалл
Салинз (Les Temps Modernes, oct. 1968).
Слова здесь имеют тот же статус, что и вещи и материальные блага: они не
доступны в любой момент для всех, языка здесь не «навалом». В
ритуально-магических формулах царит строгое самоограничение, которое одно лишь
и предохраняет символическую эффективность знаков. Шаман или священный поэт
работают с ограниченным набором считанных, кодированных фонем, вырабатывая их
до конца в условиях максимальной организованности смысла. Произнесенная именно
так, со всей буквальной и ритмической точностью, формула именно этим и
воздействует на будущее — а вовсе не тем, что она означает1.
1 Здесь следует подвергнуть подробной критике теорию «символической
эффективности» по Леви-Строссу (в «Структурной антропологии»): для него эта
эффективность все еще связана (как и в вульгарных представлениях о магии) с
действием мифа на тело (или на природу) через обмен или «символическое»
соответствие означаемых: скажем, при трудных родах мифическое слово заставляет
застрявшее тело ребенка двигаться вдоль ряда означаемых, которые являются его
содержанием. На самом деле эффективность знака должна мыслиться как разрешение
формулы. Чтобы вызвать такое же разрешение в теле больного, нужно заставить
означающие элементы формулы обмениваться один на другой и разрешаться в этом
обмене; тогда и составные части тела (или природы) вновь вступят в обмен.
Действенность знаков по отношению к телу (или же природе — как в легенде об
Орфее), их операторная сила проистекает именно оттого, что они не являются
«смысловыми ценностями». В первобытных обществах нет рационализации знака, то
есть разделения между его актуальным оперированием и некоторым означаемым, к
которому он отсылает, — «смысловым резервом», куда бы тянулись аналогические
связи. Символическая операция не аналогична, ее характер
резолютивно-револютивный, и прилагается она к материальной данности знака,
истребляя ее как смысловую ценность. В переставшем быть ценностью знаке на
первый план выходит амбивалентность, а значит и тотальный обмен, тотальная
обратимость смысла. Отсюда его действенность, поскольку все конфликты, включая
болезнь, разрешаются только в обмене.
Актуализируя амбивалентность, этот первобытный, «действенный» знак лишен
бессознательного. Он ясен и равняется своему явному оперированию. Он не
оперирует косвенно, по аналогии, вытесненно-бессознательными представлениями (к
чему отчетливо склоняется Леви-Стросе, сравнивая его с психоанализом — «Колдун и
его магия», — а вместе с ним и вся психоаналитическая антропология). Он не что
иное, как своя собственная операция, не дающая остатка, и именно поэтому он
оперирует в мире, представляет собой прямую операцию в мире.
339
То же касается и поэзии, для которой характерно оперирование ограниченным
корпусом означающего и стремление к его полному разрешению. Именно потому, что
поэзия (или первобытный языковой ритуал) стремится не к производству
означаемых, а к исчерпывающему истреблению, циклическому разрешению знакового
материала, она и задает себе закономерно ограниченный корпус рабочего
материала. В таком самоограничении нет никакой скованности и дефицита — это
фундаментальное правило символического. И обратно, неисчерпаемость нашего
дискурса связана с правилом эквивалентности и линейности — так же как
бесконечность нашего производства неотделима от перехода к эквивалентности в
меновой стоимости (такая линейная бесконечность питает собой, в каждый момент
развития капитала, одновременно и реально данную бедность и фантазм финального
богатства).
Самоудвоение и самоуничтожение означающего, обращающегося само на себя, — это
тот же процесс, что и дар и отдаривание, давание и отдавание, взаимность, в
которой отменяется меновая и потребительная стоимость предмета; тот же
закопченный цикл, который разрешается уничтожением ценности, и на этом
уничтожении основывается интенсивность социально-символических отношений или же
наслаждение от стихов.
340
Здесь происходит настоящая революция. То, что поэзия совершает в
микроскопическом масштабе на материале фонематической ценности, любая социальная
революция осуществляет по отношению к целым категориям кода ценности — таким как
потребительная стоимость, меновая стоимость, правила эквивалентности, аксиомы,
системы ценностей, кодированный дискурс, рациональные целевые установки и т.д.;
с ними соединяется, обращая их в ничто, влечение к смерти. Да и сама
аналитическая операция осуществляется точно так же: в противоположность науке
как процессу накопления, подлинно аналитическая операция уничтожает свой
объект, вырабатывает его до конца. Итог анализа — не его «конструктивная»
целевая установка, но его подлинная цель, — это исчезновение его объекта и его
собственных понятий; иначе говоря, это стратегия субъекта, который вовсе не
стремится покорить объект, а сам подвергается встречному анализу с его стороны,
и в ходе этого процесса необратимо распадаются позиции как того, так и другого.
Только таким образом субъект и объект и начинают обмениваться, тогда как при
позитивном отношении друг к другу (например, в науке) они лишь бесконечно
возвышаются друг против друга. Наука связана с конструированием своего объекта и
с его повторением в форме фантазма (а также и с фантазматическим
самовоспроизводством субъекта знания). А с этим фантазмом связано перверсивное
удовольствие — от непрерывного воссоздания ускользающего объекта, тогда как для
анализа и для наслаждения характерно вырабатывать свой объект до конца1.
Поэзия — это восстановление символического обмена в самом сердце слов. В то
время как в дискурсе сигнификации устремленные к своим смыслам слова (а внутри
них — слоги, согласные и гласные) не отвечают друг другу, не говорят друг с
другом, — в поэзии, напротив, инстанция смысла сломана и все конститутивные
элементы языка начинают обмениваться, отвечать один другому. Они не
«освобождаются», и через их посредство не «освобождается» никакое глубинное или
«бессознательное» содержание; они просто вновь вовлекаются в обмен, а это и есть
процесс наслаждения. Бесполезно искать его секрет в энергетике, либидинальной
экономике или динамике флюидов: наслаждение связано не с реализацией силы, а с
актуализацией обме-
1 Здесь опять-таки остаток анализа питает собой сферу «знания», конструктивный
Эрос «науки» — точно так же как из остатков поэтического языка строится вся
сфера коммуникации. На этом остатке спекулируют наука и дискурс со своим
воображаемым, здесь они производят свою «прибавочную стоимость» и на этом строят
свою власть. Радикально не проанализированное и не разрешенное в ходе
символической операции — застывает под посмертной маской ценности, и тогда
начинается культура смерти и накопления.
341
на — в этом обмене не остается никакого следа, в нем нет ни тени какой-либо
силы, в нем разрешаются любые силы, а также и стоящий за силой закон. Ибо
операция символического в том и состоит, чтобы быть сама себе окончательной
целью.
Одна лишь возможность этого представляет собой настоящую революцию по отношению
к такому порядку, где ничто и никто — ни слова, ни люди, ни их тела, ни их
взгляды — не могут прямо сообщаться между собой, а вынуждены принимать форму
ценностей и проходить через модели, порождающие и воспроизводящие их в
тотальной «чуждости» друг другу... Революция есть всюду, где учреждается
обмен, ломающий целевую ориентацию на модели, опосредованность кодом и
вытекающий отсюда цикл ценности, — неважно, происходит ли здесь обмен ничтожно
малыми фонемами и слогами в поэтическом тексте или же обмен между тысячами
людей, говорящих друг с другом в мятежном городе. Ведь секрет социального
слова, секрет революции также и в этой анаграмматическом рассеянии инстанции
власти, в строго рассчитанном исчезновении любой трансцендентной социальной
инстанции. И тогда останки разгромленной власти обмениваются как социальное
слово в поэме бунта. От этого слова тоже ничего не остается, и оно нигде не
накапливается. Из
того, что в нем осталось не истребленным, возрождается власть, ибо власть — это
и есть словесный остаток. В социальном бунте осуществляется то же самое
анаграмматическое рассеяние, что и рассеяние означающего в стихах, или же тела
в эротизме, или же знания и его объекта в операции анализа: революция или
символична, или ее нет.
КОНЕЦ АНАТЕМЫ
Вся лингвистическая наука может рассматриваться как противодействие этой
операции буквального рассеяния и разрешения. Всюду в ней просматривается одна и
та же попытка свести поэзию к желанию-нечто-сказать, поместить ее под сень
некоторого смысла, сломать утопию языка и вернуть его к топике дискурса. Циклу
буквальности (обратимости и рассеянию) лингвистика противопоставляет порядок
дискурсивности (эквивалентность и накопление). Это контрнаступление
прослеживается в самых разных определениях поэзии (у Якобсона, Фонадя, Умберто
Эко — см. ниже, в главе «Воображаемое лингвистики»). Но с тем же сопротивлением
связана и ее психоаналитическая интерпретация, к которой мы еще вернемся.
Действительно, радикальность символического столь велика, что науки и
дисциплины, стремящиеся его нейтрализовать, сами оказываются им
проанализированы и уличены в несознательности.
342
Итак, анаграмматическая гипотеза Соссюра затрагивает все принципы лингвистики и
психоанализа. Сам Соссюр выдвинул эту гипотезу лишь на узком материале, и притом
в предварительном порядке. Ничто, однако, не мешает и развить ее до последних
выводов. Вообще, радикализация гипотез является единственно возможным методом,
ибо теоретическое насилие образует на уровне анализа эквивалент того
«поэтического насилия», которое, как писал Ницше, «обновляет строй всех атомов
фразы».
Мы начнем прямо с комментариев Старобинского к Соссюру. В них затрагиваются
главным образом два вопроса: слово-тема (существует оно или нет) и специфика
поэзии (а стало быть, и всего соссюровского открытия).
Может показаться, что вся аргументация Соссюра зиждется на реальном
существовании ключевого слова, латентного означающего, «порождающей матрицы»,
«corpus princeps»1: «Подобное стихосложение всецело подчиняется определенной
звуковой задаче, иногда внутренней и свободной (взаимному соответствию
элементов в отношениях парности и рифмы), а иногда внешней, то есть
продиктованной звуковым составом какого-либо имени — Scipio, Jovei и т.д.». И,
как известно, сделав такую догадку, Соссюр обратил все свои усилия на ее
доказательство. Здесь он, собственно, попал в ловушку научного подтверждения,
суеверного преклонения перед фактом. К счастью, в построении доказательства (из
которого бы следовало, что архаический поэт сознательно исходил в своей
практике из анаграммирования слова-темы) он не преуспел, и эта неудача стала
спасительной для потенциальной силы его гипотезы. В самом деле, доказательность
сделала бы ее ограниченной, привязанной к одному конкретному типу древней
поэзии, и, что еще хуже, акт поэтического творчества оказался бы привязан к
формально-криптографическим упражнениям, к игре в прятки с ключевым словом, к
попыткам восстановить преднамеренно разъятый и спрятанный термин. Так и
интерпретирует его Старобинский: «Поэтическая речь, таким образом, есть лишь
инобытие некоторого имени — развернутая вариация, позволяющая внимательному
читателю различить явное, но рассеянное присутствие некоторых ведущих фонем...
От простого имени гипограмма незаметно переходит к сложному расположению слогов
в стихе; задача в том, чтобы распознать и собрать воедино ведущие слоги, подобно
тому как Исида собирала воедино расчлененное тело Осириса».
1 Первичного тела (лат.). — Прим. перев.
343
Старобинский сразу же отводит мистическую теорию эманации (саморазрастания
слова-темы в стихе) и производственную теорию (слово-тема используется поэтом
как канва для сочинительской работы). Слово-тема не является ни первичной
клеткой, ни моделью; Соссюр вовсе не пытается установить между двумя уровнями
слова (номинальным и анаграмматизированным) какое-либо неравное семантическое
отношение. Каков же может быть статус слова-темы — что это, манекен, набросок,
миниатюрный сценарий, тема или анатема стиха? Это важный вопрос, так как этим
затрагивается вся схема сигнификации, «знакоделания»: во всяком случае ясно, что
слово-тему нельзя считать означаемым всей поэмы в целом как означающего; ясно
также, что между ними существует отношение если не референтности, то
когерентности, связности. По-видимому, Старобинский ближе всего к мысли Соссюра,
когда выдвигает такое объяснение: «Латентное слово-тема отличается от видимого
стиха только своей сжатостью. Это слово, подобное словам развернутого стиха; то
есть оно отличается от этого стиха как одно от многого. Предшествуя тексту как
целому, прячась за текстом, точнее внутри него, слово-тема не знаменует никакого
качественного отклонения — оно не обладает ни высшей сущностью, ни низшей
природой. Оно предоставляет материал для интерпретативной разработки и
сохраняется в ней долгим эхом». Но раз это слово, подобное другим, то зачем же
было его делать скрытым, латентным? С другой стороны, «видимый» текст — это не
просто «развитие, умножение, продолжение, эхо» слова-темы (само по себе эхо не
поэтично), а его рассеяние, расчленение, деконструкция. Этот аспект
анаграмматической операции ускользает от Старобинского даже в наиболее топких
его толкованиях: «Произношение слова-темы предстает раздробленным, подчиненным
иному ритму, чем ритм слогов, в котором развертывается видимая речь; слово-тема
растягивается, словно тема фуги, разрабатываемая через подражание увеличением.
Но только слово-тема нигде не было предметом экспозиции, а потому его невозможно
опознать, и приходится его угадывать, вычитывая из текста возможные связи между
разбросанными в нем фонемами. Подобное чтение развивается в ином темпе и в ином
времени: в конечном счете мы выходим здесь за рамки «последовательного»
времени, свойственного обычной речи».
Хотя эта интерпретация и отличается тонкостью, сближаясь с процессом анализа
(рассеянного внимания к латентному дискурсу), она тоже, как представляется,
попадает в ловушку предположений о некоей порождающей формуле, которая
присутствует в стихах в рассеянном, как бы вторичном состоянии, но которую
всегда возможно опознать (в чем, собственно, и состоит суть чтения). Она
одновремен-
344
но присутствует на двух уровнях; растерзанный Осирис остается собой, только в
иной форме, он нацелен на то, чтобы, пройдя фазу рассеяния, вновь стать
Осирисом как таковым. Идентичность остается скрытой, а процесс чтения — это
процесс идентификации.
Здесь-то и заключена ловушка, здесь и строит свою оборону лингвистика: сколь бы
сложными ни были подобные интерпретации, все равно поэтичность в них оказывается
не более чем результатом дополнительной операции, извилиной на пути опознания
(слова, термина, субъекта). Чтению все равно подлежит одно и то же. Но зачем же
нужно это тщательное умножение слова-темы, и что же во всем этом «поэтического»?
Если все это для того, чтобы повторять один и тот же термин, если стих
представляет собой лишь звуковое прикрытие для одного и того же ключевого
слова, тогда это просто ненужные сложности и ухищрения. Чем тут наслаждаться?
Интенсивность поэзии — вовсе не в повторении какой-либо идентичности, а в ее
разрушении. Именно в игнорировании этого факта и состоит лингвистическая
редукция, именно в этом пункте она незаметно искажает поэзию, подводя ее под
свои собственные аксиомы — идентичности, эквивалентности, преломления
тождественного, «подражания увеличением» и т.д. Главное, ни в коем случае не
признавать, что в анаграмме как символической форме речи происходит безумный
разброс, утрата, смерть означающего. Главное, оставаться в рамках
лингвистических правил игры, где поэзия есть не более чем шифр, «ключ», вроде
ключа к сновидениям.
Так — и только так — обстоит дело в салонных играх. Так обстоит дело в плохой
поэзии, в аллегории, в «фигуративной» музыке, которые слишком легко отсылают к
тому, что «означают», или же просто облекают его в метафоры и иносказания. Так
обстоит дело в шарадах, загадках и ребусах, где все закапчивается отысканием
ключевого слова. И, конечно же, есть свое удовольствие в том, чтобы идти к цели
таким кружным путем, чтобы снять маску с чего-то скрытого и влекущего своим
тайным присутствием. Но это удовольствие не имеет ничего общего с поэтическим
наслаждением, которое гораздо радикальнее и притом не перверсивно: в нем ничего
не раскрывается, не выражается, не проступает наружу. Здесь нет ни «загадки»,
ни тайного слова, никакого смыслового упора. В поэзии уничтожается всякая
устремленность к конечному элементу, всякая референция, всякий ключ; в ней
получает разрешение анатема, этот тяготеющий над речью закон.
Можно предположить, что наслаждение прямо зависит от этого разрешения всякой
позитивной референтности. Оно имеет минимальную величину, когда ценностное
означаемое вырабатывается немед-
345
ленно, — в «нормальном» языке коммуникации, линейно-неподвижной речи, которая
полностью исчерпывается своей расшифровкой. За этим дискурсом с пулевым уровнем
наслаждения располагаются всевозможные комбинации, образуемые игрой в прятки с
означаемым, — уже не просто расшифровка, а разгадывание текста. Такова
традиционная анаграмма или текст «с ключом», вроде «Ямамото Какапоте» или же
текстов из «Fliegende Blatter», рассмотренных у Фрейда, а затем у Лиотара в
статье «Работа сновидения не мыслит» (Revue d'Esthétique, I, 1968), — где за
видимым текстом, связным или бессвязным, кроется латентный текст, который и
требуется раскрыть. Во всех таких случаях имеет место отрыв, дистанцирование
означаемого, «différance», как сказал бы Деррида. Но во всех таких случаях
сохраняется возможность более или менее сложным путем добраться до конца, до
той формулы, которой упорядочивается текст. Эта формула может быть
подсознательной (в остроте — мы еще вернемся к этому) или бессознательной (в
сновидении), по она всегда носит связно-дискурсивный характер. С выявлением
этой формулы смысловой цикл завершается. И во всех таких случаях наслаждение
оказывается соразмерно длине окольного пути, задержке ответа, потере
высказывания и потерянному времени для его отыскания. Следовательно, оно весьма
ограниченно в салонных играх и более интенсивно при остроте, где расшифровка
отсрочивается и мы смеемся от разрушения смысла. В поэтическом тексте оно
бесконечно, потому что здесь нельзя найти никакого шифра, невозможна никакая
дешифровка, нет никакого означаемого, закрывающего собой цикл. Формула здесь
даже не является бессознательной (здесь предел любых психоаналитических
толкований), ее просто не существует. Ключ окончательно утерян. В этом разница
между обычным удовольствием от криптограмм (всякого рода поисков и находок,
когда работа всегда дает в итоге положительный остаток) и символическим
излучением стихов. Иными словами, если стихи к чему-то и отсылают, то всякий