Начав свою карьеру как социолог, Жан Бодрийяр род в 1929 г

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   38
означа­ющего «осетр» его же собственным референтом.

Понятийное или допонятийное сообщение — все равно сообще­ние, и когда Якобсон

определяет поэтическую функцию через «на­правленность на сообщение как таковое»,

то, обособляя таким обра­зом операцию над знаковым материалом, он имеет в виду

лишь эф­фект некоторого дополнительного значения. Дается что-то кроме понятия,

но все-таки что-то; другая смысловая ценность, актуализи­руемая непосредственно

игрой означающего, но все-таки смысловая ценность; знаковый материал

функционирует на другом, своем специ­фическом уровне, но все-таки функционирует;

недаром Якобсон рас­сматривает эту поэтическую функцию как одну из функций

языка, дополнительную, а не альтернативную по отношению к прочим, — как

сигнификативную прибыль, обусловленную тем, что в качестве автономной смысловой

ценности учитывается и означаемое само по себе. Поэзия дает вам еще больше!

Такая «самопредъявленность» означающего анализируется в терминах избыточности,

внутренней переклички, резонанса, звукового повтора и т.д. (Хопкиис: «Стихи —

это такая речь, в которой полно­стью или частично повторяется одна и та же

звуковая фигура»). Или еще (M.Grammont, Traité de phonétique, 1933):

«Общепризнанно, что поэтам, достойным называться таковыми, присуще тонкое и

про­никновенное чувство импрессивной ценности слов и составляющих их звуков;

чтобы сообщить эту ценность своим читателям, они неред­ко представляют вокруг

главного слова характерные для него фо­немы, так что в результате это слово

порождает собой весь стих, в котором он фигурирует».

Во всех таких концепциях «работа» означающего всякий раз предстает как

позитивная самоорганизация, параллельная самооргани­зации означаемого, — по

словам Фонадя, иногда они совпадают, иног­да расходятся, но в конечном счете это

так или иначе вызывает «глу­бинный поток значения»; о том, чтобы вообще выйти за

рамки дис­курсивного существования, не может быть и речи. Иначе и не может быть,

когда поэзию рассматривают лишь как обособление одной из функциональных

категорий дискурсивного строя.

355

Тот же иллюзионизм — и в другой якобсоновской формуле: поэтическая функция

проецирует принцип эквивалентности с оси се­лекции на ось комбинации.

Эквивалентность возводится в ранг обра­зующего принципа всей последовательности.

«В поэзии один слог приравнивается к любому слогу той же самой

последовательности; словесное ударение приравнивается к словесному ударению, а

отсут­ствие ударения — к отсутствию ударения; просодическая долгота

сопоставляется с долготой, а краткость — с краткостью, и т.д.»1. Ко­нечно, такое

членение речи отличается от обычного синтаксиса, но все равно здесь

подразумевается некоторая конструктивная архитекту­ра — нет и речи о том, чтобы

в игру просодии могло вступить что-то иное, кроме скандовки эквивалентностей.

Якобсон довольствуется тем, что заменяет амбивалентность означающего

неоднозначностью означаемого.

Именно неоднозначность характерна для поэзии и отличает ее от дискурсивной речи:

«Неоднозначность — это внутренне присущее, неотчуждаемое свойство любого

направленного на самого себя сооб­щения, короче — естественная и существенная

особенность поэзии». Эмпсон: «Игра на неоднозначности коренится в самом существе

по­эзии». И снова Якобсон: «Главенствование поэтической функции над

референтивной не уничтожает саму референцию [денотацию], но де­лает ее

неоднозначной. Двойному смыслу сообщения соответствует расщепленность адресанта

и адресата и, кроме того, расщепленность референции...» Таким образом, в поэзии

все категории дискурсивной коммуникации «начинают играть» (прелюбопытным

образом, все кро­ме кода, о котором Якобсон не упоминает. А что же происходит с

кодом? Он тоже становится неоднозначным? Но тогда не будет ли это концом языка

как объекта лингвистики?). Неоднозначность как таковая не опасна. Она ничего не

меняет в принципе идентичности и эквивалентности, в принципе смысла как ценности

— просто она де­лает эти ценности немного зыбкими, а идентичности размытыми, она

усложняет, но не отменяет правила референциальной игры. Так, не­однозначность

адресанта и адресата, по Якобсону, означает всего лишь отрыв внутриязыкового

отношения «я»/«ты» от отношения автор/читатель: соответствующие субъектные

позиции не утрачивают­ся, а всего лишь как бы умножаются, субъекты становятся

подвижными в рамках своей субъектной позиции. Так и сообщение становится

под­вижно-неоднозначным в рамках своего определения как сообщения:

1 Цитаты из статьи Р.Якобсона «Лингвистика и поэтика» приводятся по изданию:

Структурализм: «за» и «против», М., Прогресс, 1975, с. 204, 221, 228. — Прим.

перев.

356

все категории (адресант, адресат, сообщение, референт) приходят в движение,

начинают играть в рамках своих позиций, однако структур­ная сеть дискурса

остается неизменной.

Итак, «игра на неоднозначности» мало что меняет в форме дис­курса. Якобсон

предлагает смелую формулу: «Поэтичность — это не просто дополнение речи

риторическими украшениями, а общая пере­оценка речи и всех ее компонентов».

Формула смелая и неоднознач­ная, так как компоненты речи (адресант/адресат,

сообщение/код и т.д.) не перестают существовать в своей разделенности, а просто

«пе­реоцениваются». Общая экономика остается неизменной — это поли­тическая

экономия дискурса. Мысль Якобсона ни разу не доходит до отмены самих разделенных

функций — субъекта коммуникации (а значит, и различия адресанта/адресата) и

сообщения как такового (а значит, и структурной обособленности кода). Вся эта

работа, которой и характеризуется радикальность поэтического акта, упрощена

здесь до «неоднозначности», до определенной зыбкости лингвистических категорий.

«Речь в речи», «сообщение, направленное само на себя» — всеми этими формулами

описывается лишь риторика неоднозначнос­ти. Между тем неоднозначный дискурс,

оглядывающийся сам на себя (косоглазие смысла), — это по-прежнему дискурс

позитивности, дискурс знака как ценности.

В поэзии же, напротив, язык обращается на себя для самоупраз­днения. Он не

«сосредоточен» на себе самом, он рассредоточивается по отношению к себе. Он

разбивает весь процесс логического конст­руирования сообщений, полностью

разрешает зеркальную структуру знака, делающую его знаком, то есть внутренне

полным, самоотражаю­щимся, сосредоточенным на себе самом и в этом смысле

действитель­но неоднозначным. Поэзия — это утрата такой зеркальной замкнуто­сти

знака и сообщения.

Со времен романтизма теория художественной формы подчи­няется одной и той же

метафизике — буржуазной метафизике тоталь­ности. Согласно ей, для

художественного произведения характерно «свойство быть целым, принадлежать более

крупному целому, кото­рое вбирает в себя все и которое есть не что иное, как

мир, где мы живем». Подобную космологию усвоил и Умберто Эко, интерпрети­руя ее

в лингвистических терминах: у него тотализация смысла осу­ществляется через

«цепную реакцию и бесконечное умножение озна­чаемых» («Открытое произведение»).

«На уровне материала возни­кает тождество означающего и означаемого —

эстетический знак не

357

исчерпывается одной лишь отсылкой к денотату, по в каждый момент эстетического

наслаждения обогащается тем неповторимым способом, которым он срастается с

дающим ему структуру материалом; сигнификация вновь и вновь обращается к знаку и

при этом обогащается новыми отзвуками...» Получается двухфазная схема:

первично-референциальная (денотативная) фаза и вторичная фаза «гармонической»

референции, где действует «теоретически безграничная» (отсюда кос­мическая

терминология) цепная реакция.

Такая теория служит базовой идеологией всего говорившего­ся до сих пор о поэзии

(в том числе и для психоанализа): неодноз­начность, полисемия, поливалентность,

смысловая полифония — во всех случаях речь идет об излучении означаемого, об

одновременном существовании разных значений.

Фонадь: «Линейный характер дискурса скрывает в себе бога­тую полифонию,

гармоническое созвучие разных сообщений» (Diogène, № 51, р. 104). Семантическая

плотность речи, ее информа­ционное богатство и т.д. — поэт «высвобождает»

многообразные смысловые возможности (соответственно и читатель занят их

диф­ференциальной герменевтикой: каждая новая интерпретация «обога­щает» текст

своими личностными обертонами). Вся эта мифология играет на представлении о

некоем «стихийном», допонятийном перво­начальном состоянии, о девственности

смысла: «Поэт отбрасывает расхожее выражение того или иного понятия, которое

представляет собой лишь скелет пережитых ранее актов опыта; он подходит

вплот­ную к необузданно-девственной реальности»; «слово приходится каждый раз

творить заново на основе какого-то интенсивного лично­го переживания, одевая

плотью скелет вещи в себе и придавая ей кон­кретную реальность вещи для меня»

(ibid., p. 97), — что-то не пой­мешь: то ли для обретения поэтической

девственности понятие следу­ет раздеть, то ли одеть! Во всяком случае задача

состоит в открытии «тайных соответствий, существующих между вещами».

Изначально связанное с романтической теорией «гения», это представление

парадоксально переосмысляется сегодня в терминах теории информации.

Полифоническое «богатство» может быть поня­то как «прирост информации».

Во-первых, на уровне означаемого: поэзия Петрарки образует огромный капитал

информации о любви (Умберто Эко). Во-вторых, на уровне означающего:

определенного рода нарушения порядка, разрывы и отрицания обычно-предсказуемо­го

строя речи ведут к возрастанию информативности сообщения. В поэзии образуется

«диалектическое напряжение» между элементами беспорядка и тем порядком, на фоне

которого они выступают. Наи­более вероятное применение языковой системы не дало

бы ничего, а

358

неожиданность и относительная маловероятность поэзии дают макси­мум

информативности. Опять-таки: поэзия дает вам еще больше.

Таким образом, в воображаемом семиологии романтическая по­лифония прекрасно

уживается с квантовым анализом. «Структура поэзии может быть точнее всего

описана и истолкована как ряд веро­ятностей». «Скопление фонем определенного

класса, превышающее их среднюю частотность, или же контрастное сочетание двух

проти­воположных классов играют в звуковой ткани стиха, строфы, целого

стихотворения роль «глубинного потока значения».

«В языке форма явно имеет гранулярную структуру и поддается квантовому описанию»

(Якобсон). С этим можно сблизить и высказы­вание Кристевой (Séméiotikè, статья

«Поэзия и негативность», р. 246): «Слова — это не неделимые сущности,

объединяемые своим смыслом, но сочетания атомов означающего (звуковых и

скриптуральных), кото­рые перелетают из слова в слово, создавая тем самым

непредвиденные, бессознательные отношения между элементами дискурса; и такая

взаи­мосоотнесенность элементов означающего образует знаковую инфра­структуру

языка». Все эти формулы равно подразумевают представ­ление о том, что в языке

есть стадия «броуновского движения», своего рода эмульсионное состояние

означающего, гомологичное молекулярно­му состоянию физической материи, — где

смысловые «обертоны» вы­деляются так же, как при расщеплении или слиянии молекул

образуют­ся новые молекулярные отношения. Все это мыслится как

«инфра­структура», «глубинный поток», то есть как логически более ранняя или

структурно более простая стадия дискурса или же материи.

Сциентистско-«материалистическое» воззрение на дискурс, непосредственно

упо­добляющее атом и молекулу второму членению языка, а молекулярное состояние —

состоянию поэтическому, первичному, предшествующему дифференцированным смысловым

образованиям. Впрочем, Кристева ничуть и не страшится своей метафоры: она пишет,

что современная наука так же разлагает тела на простые элементы, как и

лингвистика (поэтика) расчленяет значение на атомы означающего.

Здесь, наряду с метафизикой первого членения (метафизикой означаемых, связанной

с игрой значимых единиц), складывается свое­го рода метафизика второго членения

— метафизика эффекта зна­ковой инфраструктуры, связанная с игрой

смыслоразличительных единиц, минимальных элементов речи, которые опять-таки

рассматри­ваются как позитивные валентности (в том смысле, в каком элемен­тарной

валентностью обладают атомы и молекулы), как материаль­ность звука, организуемая

в терминах рядов и вероятностей.

На самом же деле поэзия не основана ни на словесно-синтак­сическом членении, ни

на автономном членении фонематического

359

уровня. Второе членение вовсе не побивает в ней первого1. В ней как раз и

отменяется аналитическое различие двух членений, на ко­тором зиждется

дискурсивность речи, ее операциональная автономия как средства выражения (и как

предмета лингвистики). Да и поче­му, собственно, фонематический уровень

«материалистичнее», чем уровень лексического понятия или фразы? И фонема, и

атом, если их рассматривать как мельчайшие субстанции, отсылают к идеализму.

Созданием атомной физики наука лишь углубила позитивистский принцип

рациональности. Она ни на шаг не приблизилась к иному способу мышления,

предполагающему взаимоуничтожение самих по­зиций объекта и субъекта науки.

Сегодня она, возможно, подходит к этой грани, а значит и к тотальному

теоретическому кризису матери­ализма, но все-таки не может переступить через

себя: даже в самый разгар кризиса науки не существует «диалектического» перехода

от нее к тому запредельному ей, от чего она безнадежно отторгнута, так как

именно на нежелании это знать (не на диалектическом, а на пси­хоаналитическом

отрицании) она как раз и основана. Даже самому строгому материализму никогда не

переступить через ценностный принцип рациональности.

*

Журнал «Тель кель» в своих научных публикациях заходит дальше в деконструкции

знака — вплоть до полного «освобождения» означающего. Долой зависимость от

означаемого и сообщения — ни­какой «полисемии», множественным оказывается само

означающее. Вместо «неоднозначности» сообщения — интертекстуальность

озна­чающего, которое производится и выстраивается в ряд по своей чис­то

«материальной» логике. Бесконечный текст параграммы, означива­ние [signifiance]

— таков уровень подлинной продуктивности языка, преодолевающей уровень смысловых

ценностей и противоположной значению знака-продукта.

В статье «Поэзия и негативность» (Séméiotikè, p. 246 sq.) Юлия Кристева ближе

всего подходит к пониманию формы поэзии,

1 Иллюзорна сама возможность разделить эти два членения или же вычесть одно из

другого. Иллюзорна возможность, оставив в стороне «значимое» первое членение,

выделить в языке какой-то эквивалент неязыковых знаковых систем (жестов, звуков,

красок). Эта иллюзия ведет (см. Ж.-Ф.Лиотар, «Дискурс, фигу­ра») к абсолютно

привилегированному положению уровня визуальности и крика как спонтанного, всегда

уже данного преодоления дискурсивности, сближающего­ся с фигуральностью. Эта

иллюзия по-прежнему в плену у самого понятия двой­ного членения, с помощью

которого лингвистический порядок ухитряется утвер­дить себя через истолкование

того, что ему не поддастся.

360

хотя слепая вера в «материалистическое производство» смысла все-таки заставляет

ее переносить феномен поэтического в область семи­отики и цензурировать его

радикальную альтернативность.

Кристева утверждает амбивалентность (а не просто неодноз­начность) поэтического

означаемого: оно одновременно и конкретно и обобщенно, вбирает в себя и

(логическое) утверждение и отрицание, высказывает и возможное и невозможное; оно

не постулирует «кон­кретное versus общее», а взрывает саму эту разделенность

понятия — бивалентная логика (0/1) отменяется логикой амбивалентной. От­сюда

следует совершенно особенная негативность поэзии. Бивалент­ная логика, логика

дискурса, строится на отрицании в рамках сужде­ния, обосновывает собой понятие и

его эквивалентность себе самому (означаемое является самим собой). Поэтическая

же негативность — это радикальная негативность, обращенная на саму логику

суждения. Здесь нечто и «является» и не является собой — в буквальном смыс­ле

утопия означаемого. Исчезает самоэквивалентность вещи (а также, разумеется, и

субъекта). Следовательно, поэтическое означаемое представляет собой такое

пространство, где «He-бытие переплетается с Бытием, причем самым озадачивающим

образом». Есть, однако, опас­ность — проявляющаяся у самой же Кристевой —

принять это про­странство за еще одну топику, а это «переплетение» — за еще одну

диалектику. Опасность заполнить это пространство всевозможными фигурами подмены:

«В пространство, обозначаемое этой двойной се­мантической структурой,

вписываются метафора, метонимия и вообще все тропы». Опасность метафоры — то

есть ее опять-таки позитив­ной экономики. В приведенном у Кристевой примере

«сладострастная мебель» (Бодлер) поэтичность возникает не из добавочного

эроти­ческого смысла, не из игры дополнительных фантазмов, но и не из

какого-либо метафорического или метонимического «эффекта». Она возникает оттого,

что в этом коротком замыкании двух слов мебель уже не является мебелью, а

сладострастие сладострастием; мебель становится сладострастной, а сладострастие

— «мобильным»; от разделенности двух ценностно-смысловых полей ничего не

остается. Ни один из двух этих элементов сам по себе не поэтичен, и их синтез

тоже; они становятся поэтичными, лишь исчезнув один в другом. Поэтическое

наслаждение не имеет никакого отношения к сладостра­стию как таковому. В

удовольствиях любви сладострастие — это всего лишь сладострастие; исчезая же в

мебели, оно становится на­слаждением. Так же и с мебелью, которая аннулируется

сладострасти­ем: здесь та же обратимость членов, в которой исчезает собственная

позиция каждого из них. Именно в таком смысле и должна понимать­ся формула

Рембо: «Это верно буквально и во всех смыслах».

361

Метафора — всего лишь перенос из одного поля смысловой ценности в другое, вплоть

до «поглощения сообщением множества текстов (смыслов)» (Кристева). Поэзия же

предполагает обрати­мость одного поля в другое, а следовательно и отмену

соответству­ющих смысловых ценностей. В то время как при метафоре смысло­вые

валентности смешиваются, взаимно имплицируются, интертекстуализируются в ходе

«гармонической» игры («тайных созвучий языка»), в поэтическом наслаждении они

аннулируются — радикаль­ная амбивалентность есть не-валентность.

Таким образом, у Кристевой радикальная теория амбивалентности накладывается на

теорию интертекстуальности и «множественности кодов». При этом поэзия отличается

от дискурса лишь «бесконечно­стью своего кода»: это «множественный» дискурс, а

собственно дис­курс представляет собой просто предельный случай монологического,

однокодового дискурса. Оба типа дискурса находят свое место в рам­ках общей

семиотики: «Семиотическая практика речи [дискурс] есть лишь один из возможных

видов знаковой деятельности» (Séméiotikè, р. 276). Семанализ должен учитывать их

все без исключения, то есть принимать во внимание ни к чему не сводимую

специфику поэзии, но и не сводить к ней логику знака. Он должен строиться как

«нередуктивная типология множественных видов знаковой деятельности». Разные

логики смысла неразделимо слиты: «Функционирование речи насыще­но

параграмматизмом, а функционирование поэтического языка ограни­чено законами

речи» (ibid., p. 275).

Это так же двусмысленно, как и у Старобинского, когда он пи­шет о Соссюре, —