Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I

Вид материалаДокументы
Лить, так лить, разлив разливом
Подобный материал:
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   ...   48

ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ




Пушкина называют родоначальником новой русской литературы. У этой формулировки есть один недостаток. Смысл слова «родоначальник» клонится у нас к понятию начала, уже пройденного нами, и отождествляется со смыслом, вкладываемым в слово «зачинатель». Отсюда проистекают некоторые упрощения.

Обычно отношения зачинателя и преемников рассматриваются, так сказать, в прямой перспективе: преемники учатся у зачинателя, усваивают его лучшие достижения и черты, продолжают начатый им путь. В данном случае дело обстоит сложнее. В Пушкине есть недоступность; Гоголь назвал это отсутствием лестниц. Ни один из писателей не может назваться представителем литературной школы Пушкина. Школе не за что в нем ухватиться: в нем нет ничего выпирающего, ничего такого, что можно было бы вычленить и превратить в генеральный принцип. Можно говорить о титанизме Лермонтова и философичности Тютчева, о «диалектике души» и эпичности Толстого, о гоголевском гротеске и чеховском психологизме; можно рассуждать о державинских, тургеневских, щедринских и прочих традициях в литературе – в каждом случае, невзирая на неизбежные упрощения, будет понятно, о чем идет речь. Специфика Пушкина неуловима. Мы говорим: пушкинская гармония, пушкинская простота, пушкинская объективность и т.д. – но это уже не литература; более же конкретные (вроде вышеприведенных) определения, применимые, пусть и с грехом пополам, к другим великим художникам, здесь годятся лишь для самого условного и частного употребления: «изреченные», они тут же оказываются неадекватными. То же можно сказать о пушкинских традициях. Неудивительно, что раздавались в свое время и раздаются порой сейчас голоса, утверждающие, что зерна, брошенные Пушкиным, в русской литературе не взошли и она направилась по другому пути.

В самом деле, ни одно направление не может в чисто литературном смысле и в полном объеме считаться пушкинским, ни один из писателей не усвоил пушкинских принципов поэтики. Но зато у Пушкина есть стихотворения лермонтовские и некрасовские, есть гоголевские сюжеты и тютчевская космичность, есть чеховская деталь, прутковский юмор и блоковские строки. Создается впечатление, что тут имеет место не прямая, а обратная перспектива: не русская классика XIX века смотрит на Пушкина, а Пушкин смотрит на нее, не она отражает его, а он как бы является ее зеркалом – зеркалом, обращенным в будущее.

В гоголевском «Портрете» без особого труда обнаруживается связь с двумя «маленькими трагедиями». Как бы прямо продолжая сюжет «Скупого рыцаря», гоголевский ростовщик осуществляет мечту пушкинского Барона: приходить из могилы и, сидя на сундуке, стеречь свое золото, – мертвый, он жив в портрете и в буквальном смысле сидит на своем золоте, спрятанном в раме. Другой герой той же повести, художник Чартков, скупающий и со сладострастием уничтожающий из зависти шедевры гениев, впал в род того недуга, который со времен Пушкина получил название сальеризма. Сам ход мысли Гоголя от предыстории (сюжет о портрете) к истории (сюжет о Чарткове) как бы повторяет ход мысли Пушкина от первой трагедии цикла ко второй – «Моцарту и Сальери». Оглядывался ли Гоголь на Пушкина – разве в этом дело? Нет, дело в том, что Пушкиным было создано напряженное поле, потенциально уже заключающее в себе коллизию «Портрета», а также те коллизии и идеи, которые позже развернулись по-своему, скажем, в «Подростке» («идея» Барона) и «Братьях Карамазовых» (бунт Сальери против «неба»).

Когда пятнадцатилетний Лермонтов в заключительных строках стихотворения «Посвящение NN» говорит неверному другу: «Но час придет, своим печальным взором Ты все прочтешь в немой душе моей; – Тогда: – беги, не трать пустых речей, – Ты осужден последним приговором!..» – то эта цитата из пушкинской «Коварности» (1824) выглядит не обычным подражанием или заимствованием, вовсе нет: Лермонтов берет строки Пушкина, словно они по праву принадлежат ему, Лермонтову, он просто не успел их написать.

Когда мы видим у Щедрина черты, напоминающие об «Истории села Горюхина», мы понимаем, что Щедрин писал так не потому, что так писать научил его Пушкин, а потому, что таков был Щедрин; Пушкин предвосхитил то, что позже развернулось в Щедрине. И я – за то, чтобы слово предвосхищение понималось в подобных случаях буквально; конкретный же механизм явления – вопрос другого ряда.

Когда мы читаем в пушкинской «Марье Шонинг»: «Вчера я встала с постели и пошла было за гробом; но мне стало вдруг дурно. Я стала на колена, чтоб издали с ним проститься. Фрау Ротберх сказала: «Какая комедиантка!» Вообрази, милая Анна, что слова эти возвратили мне силу. Я пошла за гробом удивительно легко. В церкви, мне казалось, было чрезвычайно светло, и все кругом меня шаталось. Я не плакала. Мне было душно, и мне все хотелось смеяться. Его снесли на кладбище, что за церковью св. Якова, и при мне опустили в могилу. Мне вдруг захотелось тогда ее разрыть, потому что я с ним не совсем простилась. Но многие еще гуляли по кладбищу, и я боялась, чтоб фрау Ротберх не сказала опять: «Какая комедиантка!» – то надо отдать себе отчет в том, что эта поразительная (впервые отмеченная А. Лежневым) схожесть с Достоевским – совсем иной случай, чем, скажем, прямое влияние «Пиковой дамы» на «Игрока» того же Достоевского. Дело опять-таки в том, что здесь Пушкиным брошено зерно, которое в дальнейшем взойдет как стиль Достоевского177.

В «Ответе анониму» (1830) Пушкин создает феноменальный эффект стилистического охвата нескольких литературных эпох:


Смешон, участия кто требует у света!

Холодная толпа взирает на поэта,

Как на заезжего фигляра: если он

Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,

И выстраданный стих, пронзительно-унылый,

Ударит по сердцам с неведомою силой, –

Она в ладони бьет и хвалит...


Первая строка с ее намеренной, педалированной инверсией возвращает нас на ступень, связанную с XVIII веком. Образ «холодной толпы», воспринимающей поэта как «заезжего фигляра», продвигает нас в собственно пушкинскую эпоху. Горькое и странно косноязычное «Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон» уже близко к Лермонтову. В двух же следующих строках:


И выстраданный стих, пронзительно-унылый,

Ударит по сердцам с неведомою силой –


нетрудно различить надрывную некрасовскую интонацию.

Ю. Олеша, вспомнив строки: «Когда сюда, на этот гордый гроб, Пойдете кудри наклонять и плакать», – предполагает: можно не поверить, что это Пушкин: «Что вы! Это какой-то новый поэт! Блок?»

Он же заметил, что в строчку о Россини: «Европы баловень, Орфей!» – «как бы вставлено зеркало» (ЕВРО – ОРФЕ). Что-то похожее и с самим Пушкиным: поэзия прошлая и будущая, говоря каждая по-своему об одиночестве поэта, взаимоотражаются через Пушкина как через зеркало, обращенное и «назад» и «вперед»: поэт, одинокий в своем собственном времени, не одинок в веках прошлых и грядущих. Вместе с тем прозревается судьба российской поэзии, протекающей «сквозь» Пушкина и долженствующей выйти из его горна переплавленной, иной, чем была, – русской поэзией.

И это в самом деле происходит – и не после Пушкина, но уже в его лоне, в его горниле. Ведь когда в стихотворении «Сват Иван, как пить мы станем» уже окончательно внятно слышится Некрасов, а затем прорывается явственно узнаваемый Твардовский:


Поминать, так поминать,

Начинать, так начинать,

Лить, так лить, разлив разливом,

Начинай-ка, сват, пора... –


то это опять-таки не означает, что оба поэта равнялись на пушкинские стихи, нет, – зерно, «замысел» некрасовского уже содержались в Пушкине, и в нем же (на пересечении этого «некрасовского» и собственно пушкинского) возникла возможность стиля Твардовского, имеющего развернуться через сто лет178.

Пушкин сравнивал себя с эхом, на все отзывающимся, но не получающим отклика. Это так; но в большом времени все возмещается, все обстоит наоборот: Пушкин подает голос, а литература откликается многократно умноженным эхом, не столько извне «дополняя» сказанное, сколько раскрывая его глубины. И, разумеется, здесь не какое-то исключение из законов природы, напротив – уникальный по-своему случай, когда законы природы проявляются – столь обнаженно, столь беспримерно наглядно – как законы творческие.

Так же наглядно Пушкин противостоит попыткам подключить его, хоть каким-то боком, к любой внешней по отношению к нему художественной типологии. Он существует целиком; он сам есть типология, и притом необычайно широкая. То, что сказано выше о пушкинских предвосхищениях, может показаться чисто эстетической игрой лишь если забыть, что в большой литературе ничего «чисто эстетического» нет, в том числе и «чисто литературного» стиля. Потому и невозможно существование литературной школы Пушкина, что он не создал не только никакого «чисто литературного» стиля, но и никакого отдельного, частного стиля вообще; он «угадал» и предвосхитил большой стиль русской классики в целом, а порой – и в некоторых частностях. Проблема: творчество Пушкина как типология русской классики, – выходит далеко за специально литературные пределы.