Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. I
Вид материала | Документы |
Инда плакал царь Дадон, Инда За такое одолженье Негде, в тридевятом |
- Приказ Министра обороны СССР «О переводе на семичасовой рабочий день и об упорядочении, 854.47kb.
- Исследование этой причины относится не к идее, как она существует в Разуме, а к природе, 118.86kb.
- Арап Петра Великого», «Капитанская дочка». И. Новиков «Пушкин на юге», Ю. Тынянов «Пушкин»,, 15.79kb.
- А. С. Пушкин в живописи > А. С. Пушкин. Словарь к сказкам А. С. Пушкина > А. С. Пушкин., 86.03kb.
- А. Н. Леонтьев Избранные психологические произведения, 6448.08kb.
- Из журнала Каучук и резина №2 1961 статьи по каучуку и резине, опубликованные в первом, 285.51kb.
- Сергей Лычагин «Макиавелли Н. Избранные произведения.», 922.62kb.
- Bank Austria Creditanstalt, 0221-00283/00, blz 12000 Избранные главы доклад, 625.47kb.
- Bank Austria Creditanstalt, 0221-00283/00, blz 12000 Избранные главы доклад, 286.59kb.
- Сказка «Три толстяка» (1924), роман «Зависть» (1927), 89.46kb.
17.
С крушением рационализма и просветительских взглядов на природу и историю снова стал вырисовываться тот лик жизни, от которого отворачивался все умевший объяснить XVIII век. В молодости увлекавшийся Вольтером, Пушкин в 30 е годы уже совсем иначе относится к «жалким скептическим умствованиям минувшего столетия», упразднявшим то, что он сам определил словами «непостижное уму». Повторяя, варьируя, отражая друг в друге немногочисленный набор коллизий, вроде разных и все же сходных, поворачивая их так и эдак, он будто прислушивается к звучащему в них одному и тому же бездонно простому и потому разумом не исчерпываемому слову закона судеб, в которых все плотно и точно связано и ни один шаг, ни одна мысль не падает в пустоту.
Обстоятельства, которые сложились после переломившего время Декабря, сообщили этому процессу постижения тайн бытия особо личный и трагический оттенок.
Трагизм заключался в том, что он поверил, на некоторое время, в возможность «покоя и воли»; в том, что, жаждая покоя, мечтал о деятельности, – несмотря на то, что в ответ на мысли, высказанные в записке «О народном воспитании», ему русским языком было сказано, что надежда на «просвещение и гений» «есть правило опасное для общего спокойствия... Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно...». Он и хотел служить; он не хотел прислуживаться.
Трагизм был в том, что в 1826 году он с открытым сердцем принял руку, которую протянул ему император в надежде сделать государственным поэтом, и долго еще продолжал верить в возможность честного и равного союза с протянувшим эту руку.
Он писал: «Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу», – и, кажется, задумывался о роли преемника Карамзина – просвещенного советчика Александра112. Он не учел того, что «певцу» вообще не нужно бы приближаться к престолу; будто забыл о старинной народной мудрости (она отмечена им в сборнике русских пословиц): «Близ царя – близ смерти».
«Не садися не в свои сани», – сказала ему жизнь словами его собственной сказки. Довольно скоро стало проясняться, какого рода союз он заключил. Слежка, постоянное вмешательство в жизнь и дела, оскорбительный придворный чин, история с неудавшейся отставкой, вскрытие писем, дух рассчитанного благодеяния в денежной поддержке и, наконец, многослойная цензура вопреки обещанию царя быть «единственным цензором»113 – все это означало, что для «той» стороны «союз» был заведомо не чем иным как игрой, притом не какой-нибудь злобной или нарочито издевательской, а необходимой, диктуемой интересами дела, трезвой политикой.
Узлом, в котором явственно сошлись все нити этой игры, был 1834 год. К этому времени постепенно выяснилось, что «Корифей Русской поэзии», потерявший значительную часть публики, которая перестала его как художника понимать, потерял также и видимость благоприличных отношений с теми, кто мог его непрочное социальное положение сделать, по своему произволу, еще более шатким; что, мечтая заслониться от унизительной зависимости семейным очагом, он потерял уже и независимость «семейственную»114.
Никогда до сих пор не встречались в его письмах такие безрассудно бешеные выпады против «хозяев». Никогда не сознавал он с такой прозаической трезвостью всей глубины унижения певца, приблизившегося к престолу.
«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости... Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно... Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни... Будь осторожна... вероятно и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность».
Письмо датировано 8 июня 1834 года, года отрезвления, нового осознания того, в каких условиях он живет. И отчаянная отповедь дана с откровенным расчетом на то, что не одни только глаза Натальи Николаевны могут прочесть эти строки.
Через три с лишним месяца появилась его последняя сказка – единственный плод бесплодной Болдинской осени 1834 года.
18.
Спустя почти полтора века по меньшей мере наивным может показаться поведение цензора Никитенко, вычеркнувшего из сказки лишь три строки: «Царствуй, лежа на боку!» и «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок». Потому что вся сказка в целом, а не только ее финал, – это издевка, суд и расправа.
Однако ошибаются те, кто думает, что в теме клятвопреступления, нарушения «царского слова» – основное содержание сказки. Страшная беда – смерть обоих сыновей, их взаимное братоубийство – постигает Дадона гораздо раньше, чем он успел хоть в чем-нибудь провиниться перед владельцем Золотого петушка.
У Ирвинга «кровавое братоубийственное побоище» лишь мельком упоминается (пользуясь волшебной доской, старый султан со сладострастием устраивает междоусобицы среди своих врагов). У Пушкина же мотив братоубийства становится одним из главных звеньев цепи событий, приведших Дадона к казни115.
Издевка и суд – в грозной иронии, с какою обращается внимание на загадочность всего происходящего со злополучным царем.
Кстати, пора вспомнить о том, кто считается главным героем этой истории. В стране, где нет отдельных людей, где окружение царя представлено лишь «воеводой», в бесцветном мире, рядом с почти бесплотными фантастическими персонажами, живет полной жизнью, упивается покоем, повелевает, тревожится, восхищается, плачет, наслаждается почестями, пирует, спит и даже ругается, дерется и плюется, и даже «мыслит» – славный царь Дадон.
В сухой графике рассказа он кажется ярким цветовым пятном: его движения, мимика и реакции характерны и вырази тельны («говорит Дадон, зевая...»; «Царь к окошку, – ан на спице...»; «Плюнул царь»: «Так лих же: нет!»), его речь экспрессивна, сочна, богата просторечными и фольклорными элементами и заражает ими авторскую:
Инда плакал царь Дадон,
Инда забывал и сон.
Что и жизнь в такой тревоге!
В Дадоне как будто возвращаются нам с какой-то целью некоторые черты прежних сказок, осколки их стиля. С общим «чужим» обликом сказки, с книжной стилистикой констатирует и уживается живая характерность русского человека.
И не просто русского сказочного героя.
Современные слова и обороты, отличающие «Сказку о Золотом петушке» и уже давно отмеченные в ней, не просто «используются» автором – они педалируются. В ходе фантастического сюжета, на фоне сухой сдержанности и рядом с фольклорным, «сказочным», «старинным», возникают то здесь, то там точно звенящие удары, слова сегодняшнего дня, сегодняшних разговоров, сегодняшних писем и журнальных статей:
« За такое одолженье, – говорит он в восхищенье...»; «Покорясь ей безусловно, околдован, восхищен...»; «...Всех приветствует Дадон...»; «...Крайне царь был изумлен...»; «...Я, конечно, обещал, но всему же есть граница»; «...Вся столица содрогнулась».
Возникает пронзительный и продуманный диссонанс между жанром и стилем. Впервые во всем цикле сказочная форма откровенно заявляет себя как маска на лице современного человека. Сказка начинает граничить со злобой дня. И какая издевка в самом сочетании этой современности с ехидной концовочкой «под фольклор»: «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок».
Оглянувшись, мы увидим: нить этой издевательской игривости тянется через всю сказку. Клубок – в начале:
Негде, в тридевятом царстве,
В тридесятом государстве...
Зачин такого рода Пушкин употребляет впервые. Мало того: он применяет его в демонстративно усиленном виде. И тем самым придает традиционному приему ироническую двусмысленность. Специфически сказочная «установка на вымысел» («может, было, а может – и не было») ставится на голову: может, не было, а может – и было.
Традиционный прием пародируется.
И вот, идя от одного фольклоризма к другому, мы увидим любопытную вещь: «славный царь Дадон» – совсем не то, что «царство славного Салтана»; «отдохнуть от ратных дел» – значит «отдохнуть» от нанесенных соседям обид; «лихие гости», «инда плакал» – наигранное соболезнование по случаю расплаты за былую «лихость»; «горы золота сулит» – насмешка; «таковой им царь Дадон дал отпор...» – ироническое преувеличение «заслуги» героя; по образцу фольклорного «царь-отец», «царь-надёжа» говорится: «Царь ты наш! отец народа!» – а отец народа царствует, лежа на боку. И так далее, до конца, не говоря уже о: «Со своею силой ратной и с девицей молодой», – все насквозь двусмысленно.
На протяжении почти всей «Сказки о царе Салтане» «царь-отец», оставшийся без жены и ребенка, молчаливо сидел «С грустной думой на лице», и автор по-человечески сочувствовал герою. Взглянем теперь на потерявшего обоих сыновей Дадона:
Царь завыл: «Ох дети, дети!
Горе мне! попались в сети
Оба наши сокола!
Горе! смерть моя пришла».
Все завыли за Дадоном...
У слова «выть» есть обрядовое значение – плакать по умершему. Причитания Дадона близки фольклорным плачам. Но и это – пародия: Дадон именно воет – самым комическим образом, громогласно, аффектированно и, что называется, с места в карьер (увидел сыновей – «завыл», увидел девицу – «забыл»). И вслед за «отцом народа» громогласно и ненатурально воет рать...
Почти везде, где бы мы ни встретили возвращенные нам осколки прежней сказочной стилистики – не такие уж многочисленные, – они играют эту незавидно-служебную роль116. Похоже, что сама-то цель этого их «возвращения» в том состоит, чтобы, во-первых, внятно намекнуть: перед нами не сказка, – а во-вторых, любое выражение или слово, с такой любовью и тактом употребленное в прежних сказках, спародировать, вывернуть наизнанку.
Вот одно из самых чудесных мест «Сказки о мертвой царевне»:
Усадили в уголок,
Подносили пирожок,
Рюмку полну наливали,
На подносе подавали.
От зеленого вина
Отрекалася она...
И вот какое эхо раздалось здесь:
Его за руку взяла
И в шатер свой увела.
Там за стол его сажала,
Всяким яством угощала,
Уложила отдыхать
На парчовую кровать.
И потом, неделю ровно,
Покорясь ей безусловно,
Околдован, восхищен,
Пировал у ней Дадон.
Все как будто похоже; но постепенно в эпизод вторгается что-то холодное, мелодия превращается в монотонное притопывание, тупо-механическую пляску, ибо Дадон здесь полностью лишен собственной воли: «...за руку взяла... увела... сажала... угощала... уложила...» – царь ничего не делает сам.
Выходит, колоритность Дадона – не подлинно человеческая, народная, живая; это красочность мастерски сработанной марионетки.
И главным средством тут оказываются элементы русской народной поэзии, помещенные на чуждом им фоне.
Легче всего констатировать – как это принято – «сатирическое использование фольклорных средств». Но почему эти средства связываются исключительно с сатирой?
Не потому ли, что в последней сказке сам фольклорный стиль в некоем плане является объектом пародии?
«Пушкин как бы сплющил фабулу, заимствованную у Ирвинга», – пишет Ахматова. Это справедливо, но дело не только в этом.
«Сплющилось» все, все сдвинулось, сместилось, обрело иные, причудливые очертания. Те, прежние, полные жизни герои остались в стране древнего вымысла; реальность же предстала, с одной стороны, в облике бесплотных химер, а с другой – в лице живой карикатуры и на властелина, и на отца, и на человека. «Славный Салтан» уступил место «славному Дадону»; апофеоз крепкой семьи сменился картиной братоубийства; добродушный юмор искривился в иронию и сарказм, любование красотой внешности и души человека – в пародию на жизнь души и человеческие чувства.
Исказилось все. Говорится: «Негде, в тридевятом царстве», – а это не так. Говорится: «Вся сияя как заря» – а заря эта несет смерть. Говорится: «Сказка ложь» – а она не ложь.
И тогда приходит в голову: а что если в «Золотом петушке» Пушкин горько иронизирует над собственными сказками – над мечтою о покое и «чистом воздухе», об острове Буяне?
В таком случае изменилась и в самом деле не только фабула. На смену прекрасному и просторному миру пришел сплющенный мир.
Огромная и сферическая вселенная с синим небом и синим морем, в сердце которой – мать и дитя, растущее «Не по дням, а по часам», имела своим неподвижным центром интимный мир семьи и была претворена из хаоса в космос для человека:
Земля недвижна; неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
Зажег ты солнце во вселенной.
Да светит небу и земле...
А тут – каморка, где шуршит какая-то мышиная возня: «Тут соседи беспокоить Стали старого царя, Страшный вред ему творя... Воеводы не дремали. Но никак не успевали: Ждут бывало с юга, глядь, – ан с востока лезет рать, Справят здесь, – лихие гости Идут от моря. Со злости Инда плакал царь Дадон...»
В этом мире-норе все – рядом, негде повернуться, сплошные углы. Вот почему нету здесь моря – и нету неба – и быть не может; негде этому быть.
«В синем небе звезды блещут...»?
Нет.
«Последнее время... я утратил всю свою веселость... расположение духа у меня такое тяжелое, что эта прекрасная храмина, земля, кажется мне пустынным мысом; этот несравненнейший полог, воздух, понимаете ли, эта великолепно раскинутая твердь, эта величественная кровля, выложенная золотым огнем, – все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров. Что за мастерское создание человек! Как благороден разумом! Как бесконечен способностью! В обличии и в движении – как выразителен и чудесен! В действии – как сходен с ангелом! В постижении – как сходен с божеством! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха?...» («Гамлет»).
«Мутные и чумные скопления паров», идущих извне, примешивались к чистому воздуху сказочного мира, несмотря на сопротивление его творца, создавшего этот мир своею мечтой. И прекрасные простые старые слова, из которых он был построен, начали расползаться, рябить, утрачивать чистоту смысла и наконец перестали значить то, что значили издавна. И тогда своды этой вселенной стали рушиться.
Но она не погибла совсем, а изменилась – стала такою, каким бывает раздавленный предмет.
В цикле возник трагический гротеск, который по отношению к предыдущим сказкам был пародией.
«Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия»117.