Ежегодная богословская конференция 2002 г богословие

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   38
Воплощение произведения искусства через жертву Поэта.

Истоки “ангельской” тематики возникают в творчестве Кокто еще до начала двадцатых годов. Так, ‘ангел’ появляется в “Зазывалах” (“Parade”) (1917), авангардной пьесе, казалось бы, никак не связанной с дальнейшими “классическими” произведениями автора: “Китаец, — говорит драматург о героях этой драмы, — вышел вполне способным подвергнуть мучениям миссионеров, малышка-американка готова утонуть на Титанике, акробат мог общаться с ангелами”3. Последняя часть этой фразы — не просто красивая метафора. Суть ее в 1917 г. была еще не окончательно оформлена в эстетике Кокто, но полностью проясняется через призму последующих его текстов: акробат в числе других персонажей творит поэзию на сцене, и именно поэтому он связан с ‘ангелами’.

В драматургии и в прозе 20-х годов, в отличие от поэзии, ‘ангел’ чаще всего не называется, но его образ угадывается за обликом того или иного персонажа. Так, “ангельский” лик проглядывает в образе Даржелоса из романа “Ужасные дети”: сам по себе этот герой практически не участвует в действии романа, но именно благодаря ему инициируется роковая цепь обстоятельств, завершившаяся трагедией детского мира Элизабет и Поля.

В 1925 г. поэтический образ ‘ангела’ как посредника между двумя мирами получает телесное воплощение на сцене — в пьесе “Орфей”. В силу материальной природы театрального искусства в его облике появляются новые черты. Первое появление стекольщика Эртбиза на сцене “Орфея” действительно напоминает явление ангела: солнце искрится в его стеклах, он преклоняет колени и прижимает руки к сердцу. Эртбиз, как и канонический ангел, не расстается со своими “крыльями”.

Ангельские крылья в пьесе “Орфей” не случайно оборачиваются стеклами. Ангел-стекольщик появляется и в стихотворении “Увечная молитва” (“Prière mutilee”) из сборника “Опера”, и в фильмах — ангел с прозрачными крыльями за спиной в “Крови поэта” (1930), Эртбиз в фильме “Орфей” (1949).

Эртбиз в пьесе — вполне современный юноша, живущий в обычном провинциальном городке начала ХХ в. и зарабатывающий на жизнь ремеслом стекольщика. Однако постепенно при развитии драматического действа оказывается, что он имеет отношение к миру чудесного. Но скорее не к бесплотному миру ангельских существ, а к вполне материальному миру чудес фокусника. Действительно, уже в описаниях декораций к пьесе автор настаивает на связи своей драмы с цирковым искусством, указывая, что дом поэта похож на дом фокусника. Орфей на сцене дрессирует свою Лошадь, а Эртбиз, как фокусник, висит в воздухе, и только простушка Эвридика вынуждена наблюдать весь этот цирк в своем собственном доме. Даже сама смерть Эвридики походит на трюк, разыгрываемый дамой в бальном платье перед зрительным залом: мгновение — и на конце нити вдруг появляется голубь. “То, что было сначала описано как хирургическая операция, незаметно стало номером иллюзиониста”1. Но, в отличие от настоящего цирка, Кокто стремится “решать проблему трюков, не применяя самих трюков”2, то есть собирать чудесное из самых обыкновенных кусочков, показывая под новым углом зрения обычные предметы. Так и простой стекольщик внезапно оборачивается ‘ангелом’. В целом, возникновение образа ‘ангела’-стекольщика в значительной степени связано со стремлением Кокто показывать необычное наглядно, просто, безо всяких чудес. Чудо превращается в фокус, как и выходка ‘ангела’ Эртбиза со стулом (стул убирают, а Эртбиз повисает в воздухе) смахивает на трюк иллюзиониста.

В ‘ангеле’ Кокто, как это ни парадоксально звучит, проскальзывают и футуристические, модернистские черты: вспомним, например, ангела из фильма “Кровь поэта”, у которого зритель четко различает строение крыльев, похожих на крылья огромного насекомого: некий совершенный механизм.

Но это только одна грань образа ‘ангела’-стекольщика. Другая, не менее важная, сторона выявляется, если вспомнить, что основной инструмент стекольщика — стекло — родственными узами связан с зеркалом. Зеркало — еще один значимый поэтический образ в творчестве драматурга, магический предмет, через который возможно проникновение в иные миры. Через стекло Эртбиза Орфей видит умершую Эвридику, которую не способен разглядеть своими земными глазами; за зеркалом ему открывается потусторонний мир, где она оказалась волей Смерти.

В пьесе путешествие по зазеркалью только символически обозначается: зритель видит, как герой входит в зеркало и через какое-то время возвращается из него. В фильмах “Кровь поэта” и “Орфей” перед нами открывается неведомый мир зазеркалья, потусторонний мир, мир Смерти, мир поэтического. Причем проникнуть через отражающую границу зеркала может лишь поэт, ведь инобытие недоступно взгляду простого смертного.

Толпа понимает поэта только при условии, что он идет вслед за модой или за традицией, а такой поэт не достоин своего высокого звания. Орфея в пьесе Кокто восхваляли только тогда, когда он был служителем культа Аполлона. Но как только он решается на рискованное путешествие по пути следования своей музе (его поиск начинается с псевдомузы Лошади и завершается прозрением истинной музы, ‘ангела’ Эртбиза), как только он отступает от привычной для всех манеры письма, его начинают преследовать. Цель истинного поэта, по мнению Кокто, — не поддаваться на искушение внешней знаменитостью и славой, а идти за своей внутренней линией вплоть до жертвования кровью.

Образ поэта-жертвы в эстетике Кокто неразрывно связан с образом Христа. Иисус для него является “деятельным поэтом” (poete actif)1. Кровь Христа для него — это кровь поэта, жертвованием которой только и возможно создать творение. “Когда Он (Иисус. — С. Д.) умирает, Он подписывает свое творение Крестом, Кровью”2. Интересно, что пьеса, ставшая впоследствии “Орфеем”, изначально была задумана как одноактная драма о рождении Христа. ‘Ангел Эртбиз’ должен был в ней быть плотником, помощником Иосифа. Однако постепенно замысел изменился, и пьеса стала историей об античном поэте, отправившемся в ад на поиски умершей жены, а ‘ангел’-плотник превратился в ‘ангела’-стекольщика.

Такое превращение христианского сюжета в античный не случайно. Герои древнегреческих мифов никогда не воспринимались драматургом как чуждые христианской культуре, напротив, своих любимых античных персонажей он всегда сравнивал, а иногда и отождествлял, с образами христианскими. Имена Антигоны и Жанны д’Арк всегда стояли для Кокто рядом, эти героини были для него едины в своем стремлении противостоять жестокой обыденности человеческого мира, принести себя в жертву ради великой истины. Как древнегреческая героиня сама выбирает свой путь, следуя только вечным законам мертвых, а не сомнительным установлениям всевластных земных тиранов, так и великая святая французской земли Орлеанская дева жертвует своей жизнью ради той цели, на которую указал ей Бог.

И ‘ангел’ в произведениях Кокто тоже вмещает в себя множество других черт, отсылающих к мифологии Древней Греции. Так, ‘ангел’ в его поэзии, живописи, кинофильмах — существо в первую очередь телесное, наделенное физически совершенной красотой, что сближает его с античными богами. Кроме того, его миссия сходна с миссией древнегреческих муз (вспомним строку из уже цитированного выше стихотворения — “Ангел мой — подобье музы/ вновь ведет меня во тьму”).

В двенадцатой сцене пьесы “Орфей” комиссар полиции и его помощник устраивают допрос Эртбизу, требуют от него предъявления тела Орфея и бумаг, удостоверяющих его — ‘ангела’! — личность. И естественно, получают в ответ вместо имени, адреса и возраста Эртбиза (он их, очевидно, не имеет) совершенно неподходящую информацию: личные данные самого драматурга, Жана Кокто.

‘Ангел Эртбиз’ стал музой для Орфея — его усилиями проявился путь поэта. При этом ‘ангел’ не выступает как активно действующий герой, а только направляет Орфея: без его помощи Орфей не преобразился бы, его жизнь не завершилась бы жертвой.

Эртбиз противостоит дьявольской природе Лошади, которая захватила Орфея в свои сети, обманом убедила его в том, что именно через нее он придет к поэзии. На самом деле Лошадь, будучи псевдопосредником между двумя мирами, противоположностью ‘ангела’, диктует Орфею обыкновенную неприличную фразу, которую он принимает за вершину поэтического, а Эртбиз спасает его — не столько помогает поэту добыть Эвридику, сколько вернуться к миру подлинной поэзии.

В последней части пролога к пьесе “Царь Эдип” (1925–1927) появляется чрезвычайно интересный “черный ангел, который сопровождает Эдипа, завязывает и развязывает ему глаза”. Это еще одна ипостась ‘ангела Эртбиза’. ‘Черный ангел’ воплощает трагическую судьбу Эдипа, внезапное прозрение героем своего прошлого, завершенное самоослеплением, а быть может, наоборот: ослепление, обернувшееся прозрением.

В эссе “Профессиональная тайна” Кокто говорит о том, что только те, кто обладает в его глазах ‘ангельскими’ (“angeliques”) чертами, достойны звания поэта. Можно сказать, что ‘ангел’ в произведениях Кокто — это поэтическая душа его героев. Становится понятным, почему задумка драмы об Иосифе не была реализована, а сюжет ее преобразился в сюжет об античном поэте. Ведь единственным священным храмом в мире Кокто является храм Поэзии, его святые — поэты и дети, чистые сердца, а рок, преследующий героев его пьес — это рок поэта, вынужденного следовать своей музе, никогда не отступать от своей внутренней линии, даже если это противоречит общепринятой морали, мнению толпы.

С другой стороны, понятно, почему в пьесе на сюжет древнегреческого мифа остался персонаж ‘ангела’: ‘ангел’ Кокто прежде всего является проводником поэтического в мир людей, а посему именно поэт наиболее часто удостаивается встречи с ним. Это некий “внутренний” ‘ангел’, который, по словам Сержа Линареса, “лишается своих христианских черт, чтобы лучше воссоединиться с личностью поэта”1.

Во время создания знаменитого “Письма к Маритену” Кокто сообщает своему адресату: “Я полагаю, что единственная ценность этого текста в том, что я ничего не меняю (выделено Кокто. — С. Д.) и что я говорю о религии так же, как говорил бы о музыке”2. Таким образом, высшей своей заслугой он считает то, что говорит о религии как об искусстве. И наставник поэта Жак Маритен прекрасно понимал это. Недаром он с огромной болью, с печалью упрекает своего подопечного в том, что тот на самом-то деле, хоть и обращен, не ищет Самого Бога.

В целом, ключ к разгадке образа ‘ангела’ в творчестве Кокто, очевидно, заключается в его неразрывной связи с темой Орфея: ‘ангел’ появляется либо в поэзии как служитель муз, либо в пьесах, фильмах рядом с героем-поэтом как его проводник в запредельное пространство. И Бог также прежде всего отождествляется Кокто с богом поэзии. В финальной, тринадцатой сцене пьесы “Орфей” герой оказывается со своей женой и ‘ангелом-хранителем’ на небе и молится: “Боже, …мы благодарим Вас за мое спасение, ведь я обожал поэзию, а поэзия — это Вы”3.

Поэт, согласно Кокто, верит во все, то есть в поэтическую сущность мира. В “Профессиональной тайне” он говорит о том, что “дух поэзии” есть одновременно “религиозный дух вне любой конкретной религии”. Он провозглашает “светскую мистерию” (название одного из эссе писателя), для него “искусство религиозно” как таковое, а от “религиозного искусства” он отмежевывается4.

Поэт посылает ‘ангела’ к небесам. ‘Ангел’ — его творение, которое он бросает, как вызов, потустороннему миру. Черты ‘ангела’, каким его видит Кокто, воплощаются в протагонистах его пьес, романов, в поэтических образах: Антигона, Эдип, Орфей и, конечно же, ‘aнгел Эртбиз’. В эссе “Профессиональная тайна” поэт заметил, что Эль Греко из-за ангелов “был подвергнут церковному осуждению, т. к. не написал положенных им форменных крыльев”. Образ ‘ангела’ в творчестве Жана Кокто это самое яркое его творение, в котором наиболее полно воплотились эстетические взгляды автора.


Этимология в свете дискурсивной парадигмы описания лингвистического материала. Вдовиченко А. В. (РАН, ПСТБИ)

Этимология как один из методов оперирования с лингвистическими объектами имеет в своем основании вполне определенную философию языка, или модель описания вербального материала, в которой содержатся базовые принципы этимологической процедуры. Со времени первых засвидетельствованных опытов этимологизирования, если за таковые признать платоновский «Кратил» или грамматику Панини, действующая модель определялась необсуждаемым признанием того самоочевидного факта, что осмысленная речь состоит из слов и что именно они являются минимальными носителями выражаемого смысла. Поскольку это положение на современной стадии эволюции лингвистического знания теряет свою самоочевидность, представляется интересным осознать процесс этимологизирования на фоне иной философии языка, или иной модели описания вербального материала, в которой слово — традиционный объект этимологии — уже не имеет прежнего статуса.

Признавая элементарность слова как носителя смысла, Платон в «Кратиле» по отношению к слову, как и во многих других принципиальных вопросах, позволил себе остаться неоднозначным. С одной стороны, предпринимаемый устами Сократа поиск «правильности имен» свидетельствует о том, что автор диалога по меньшей мере сознавал увлекательность этимологической процедуры и всерьез исследовал возможность проникнуть через «имя» в идею вещи (явления). С другой стороны, в финале диалога сам же Сократ замечает, что необходимо искать за пределами слов нечто иное (ибо сам Кратил допускает существование чего-то отличного от слов, позволяющего познать живые существа), что показало бы, какие слова соответствуют обозначаемым понятиям, а какие нет. Более того, конец диалога заключает в себе предложение Сократа отказаться от мнения о том, будто достаточно знать слова, чтобы понимать вещи.

Итак, познается ли вещь из слова или не познается? Искать ли выражаемое понятие в самом слове или за его пределами? Все ли слова соответствуют обозначаемым понятиям, или часть из них соответствует, а часть нет (или все не соответствуют)? Достаточно ли знать слова — хотя бы в тех случаях, которые разбирает Сократ — чтобы познать сущность вещи, или необходимо нечто иное, не присутствующее в слове?

Эта неоднозначность Платона, формулируемая в виде не разрешенной им оппозиции  — , как видно, не составила достаточно твердого методологического основания для тех, кто касался вопросов языка в русле философских или собственно языковедческих штудий. Так, уже Аристотель на основании того, что все языки имеют различные буквы и звуки, а движения души и вещи всегда одинаковы, выводил, что «нет слов согласно природе» (De interpretatione, 1 и 2 гл.) — избрав, таким образом, одну из указанных Платоном возможностей. Другую возможность избирают стоики, которые принимают платоновское деление слов на первоначальные и производные; первые, по их мнению, берут начало «от природы, поскольку первоначальные звуки подражают вещам, по отношению к которым слова, как и некоторые элементы слова, дают истинное значение» (Origen. Contra Celsum, 1.24; отметим, что суждения Аристотеля и стоиков, откровенно противоречащие друг другу, судя по содержанию «Кратила», оба могут быть названы платоновскими).

Традицию европейского языкознания в отношении происхождения слова и смысла, т. е. этимологии, определяет, по преимуществу, второй способ «спрямления» платоновской амбивалентности. Стоические этимологические принципы и методы сохраняются и в средние века и в новое время с изменением только в том отношении, что к античным взглядам на происхождение первых слов добавляется библейское повествование о первоначальных наименованиях, данных Адамом (Быт. 2.19), которое иудей Филон Александрийский, одновременно платоник и стоик, истолковал несколько насильственно в стоическом духе, примыслив то, что Адам в качестве платоновского ономатета посредством создаваемых слов выражал сущности именуемых предметов, в то время как, согласно библейскому тексту, Адам пользуется полной свободой и накладывает на проводимых перед ним животных произвольные наименования (так, впоследствии свт. Григорий Нисский, высмеивая Евномия, в рассуждениях которого неизменно присутствовало благоговение перед мудростью ономатотета, намеренно снижал образ последнего, высмеивая одновременно мнение Филона: «О величественное учение! Какие мнения дарит богослов [Евномий] Божественным наставлениям, в которых люди не завидуют даже банщикам! Потому что и им мы уступаем составлять имена тех действий, над которыми они трудятся, и никто не величал их богоподобными почестями за то, что ими устанавливаются имена для бывающего у них: тазы, псилетиры, утиральники и многие тако­вые, естественно выражающие предмет значением слов», Опровержение Евномия. PG 45. Col. 1048 b. Перевод: Творения. Ч. 6. С. 425). В целом, воссоздавая логику, унаследованную от античных этимологов, можно нарисовать следующую теоретическую картину, до сих пор реализуемую в специально или мимоходом предпринимаемых этимологических исследованиях:

«Слово как минимальный смыслосодержащий элемент речи может быть этимологизировано: в нем имеется этимон — часть материального облика слова, содержащая его смысловое ядро; по причине общности этимонов анализируемое слово можно возвести к некоему слову-предшественнику или его части; в результате констатируемая связь слова с его устанавливаемым источником (деривантом) позволяет продуктивно коснуться содержания деривата — глубже понять его значение и обертона значения, прояснить вопросы орфографии, установить механизм смыслообразования, и др.»

Так, давая определение этимологии, В. Пизани, автор книги «L’etimologia. Storia–questioni–metodo», Milano, 1947, замечает: «Если под «словом» понимать не только внешнюю форму, но и все нерасчленимое целое, образованное этой формой и значением, то можно сказать, что задача этимологии заключается в том, чтобы определить формальный материал, использованный тем, кто первый создал слово, и то понятие, которое он хотел выразить этим словом. Поэтому этимология может заключаться также в выявлении того, что обычно называется изменением значения».

(Отметим, что здесь слово понимается как нерасчлененное целое, образованное формой и значением, что понятие, выражаемое словом, определяется по формальным признакам, и что изолированное слово мыслится как имеющее свое значение).

Подобным же образом об этимологии высказывался еще А. Ф. Потт (Etymologische Forschungen auf dem Gebiete der Indo-Germanischen Sprachen, 1859) в то время, когда сравнительно-историческое языкознание складывалось как новый научный метод: «В широком плане, в котором названная дисциплина должна развиваться на основе истории мировоззрений человеческого рода, т. е. собирания и противопоставления человеческих идей и представлений о вещах и внешних и внутренних явлениях, поскольку они оставили след в языке, она должна извлекать разумные выводы из возможно большего числа языков и по возможности из языков самых различных народов земного шара, разумеется, при помощи сравнительного метода, однако так, чтобы большее значение в этом случае придавалось психологическому сходству и различию в обозначении. Но эти выводы в значительной части могут быть сделаны лишь на основе достоверных этимологий, потому что только этимоны правдиво выражают то, что греки весьма правильно определили своим термином, — внутреннюю истину, т. е. первоначальное значение, которое от случая к случаю прилагалось к данному слову, или, что то же, их внутреннее содержание. Действительно, название — это не самый предмет, но лишь представление о нем, которое создавалось в момент его названия, — представление, по правде сказать не всегда удачное».

(Отметим, в свою очередь, что, по мнению Потта, в языке, т. е. в его словах, оставлен след «человеческих идей и представлений о вещах и внешних и внутренних явлениях», что первоначальное значение есть внутренняя истина, внутреннее содержание слова, передающее представление о предмете и заключенное в этимоне).

Как видно, в европейской традиции (по меньшей мере, со времен Платона) слово теоретизируется как средоточие гносеологической и языковедческой проблематики: поскольку человеческий язык нужен для передачи мысли, а говорят люди словами, то слова становятся минимальным смыслоразличительным элементом языка. В свою очередь, поскольку слово имеет материальный облик, то его смысловая наполненность непременно коррелирует с каким-то материальным (предметным) субстратом, входящим в состав слова. Сам Платон в «Кратиле», похоже, усомнился в возможности смешивать гносеологию (с ее явно не словесным материалом) и языковедение (с его явно словесным материалом). Однако «спрямившая» его Стоя преодолела сомнение и создала этимологию — науку об отдельно взятом слове как смысло-формальном единстве.

Следствием такого подхода к словесному материалу являются несколько очевидных затруднений, которые возникают не только в античной этимологии, но и в современном сравнительно-историческом языкознании, слишком во многом унаследовавшем античные способы этимологизирования.

Так, если смысл речи заключен в сумме слов, входящих в ее состав, а слова имеют фиксированные значения, на которые рассчитывает этимолог в своей точной этимологической работе, то как объяснить т. н. контекстуальные значения или многозначность слов, представляющие собой отступления от единого фиксированного значения? Если же отступление с очевидностью возможно, то никаких фиксированных значений у слов нет, и на что в таком случае рассчитывает этимолог?

Если слово является хранителем смысла и его «ономатет» вложил в него посредством этимонов целостную идею вещи, то в самом ли деле слово хранит «сумму этимонов» в своем материальном составе? Так, вряд ли большая часть современного русскоязычного населения правильно идентифицируют этимоны слов «гастроном», «симпозиум» или «шаромыжник», не испытывая, однако, никаких затруднений в понимании и использовании этих слов. Является ли в таком случае слово хранителем «этимонного» смысла? Не слишком ли смело говорить в таких случаях о подсознательных механизмах действия этимонов и пр.? Шаманы и маги. Несвобода. Объективность слова.

Если этимоны наделены смыслами, которые переходят во времени от слова к слову, от языка к языку, то откуда возникли смыслы в самих этимонах, или в первых словах, представлявших собой наиболее чистые этимоны, к которым стремится смысло-формальная этимологическая процедура? Такая постановка вопроса влечет за собой рассуждение о самостоятельном значении звуков, из которых состояли первые слова — как вполне логично поступает Сократ в «Кратиле», когда говорит о «мягкости», «плавности», «порывистости» и прочих качествах, свойственных соответствующим звукам в «прота ономата». При этом Сократ сравнивает деятельность ономатета, который впервые запечатлел сущность вещи в звуках и слогах, с деятельностью художника, который воспроизводит изображение вещи посредством красок и линий. Однако очевидно, что это сравнение не правомерно, поскольку в случае художника присутствует общность качеств — красное изображается красным, круглое изображается круглым и т.п., но в случае деятельности ономатета никакого единства качеств изображаемого и изображающего нет. Кроме того, любые звуки входят в состав любых имен, именующих какие угодно сущности — мягкие, твердые, порывистые, плавные и т. п.

Материал различных языков, неизбежно попадающий в сферу этимологизирования, свидетельствует о непроходимых различиях звукового состава слов различных языков, обозначающих при этом одни и те же сущности. Однако на основании признаваемого смыло-формального единства следует заключить, что француз понимает «руку» (main) иначе, нежели англичанин (hand), и уж тем более иначе, чем русский. Будет ли убедительным для спасения концепта смысло-формального единства отыскивать единый для этих слов этимон в едва известных — часто фантастических — стадиях развития соответствующих языков и вопреки очевидному утверждать сходство main–hand–рука, если носители этих языков все равно никаких этимонов — тем более столь удаленных и скрытых — в актуальной речи не осознают?

Кроме того, если принять концепцию эволюции слов во времени (а каждое из них всегда эволюционирует в направлении от найденного или искомого этимона), то на основании признаваемого смысло-формального единства следует заключить, что все известные языки — древние, сакральные и современные — являются результатом деформации изначальной формы, а, соответственно, и смысла. Можно ли с этим согласиться и если да, то чем при этом придется пожертвовать?

Итак, если признать, что современная сравнительно-историческая этимология зиждется на тех же основаниях, что и древняя — а именно, на признании того, что отдельно взятое слово есть минимальный носитель смысла и, соответственно, — самостоятельное смысло-формальное единство — то, по-видимому, следует констатировать, что существенных изменений в самом методе этимологизирования со времени Стои не произошло. Условно взыскуя у Платона поводов для последующих интеллектуальных блужданий и контроверсий, можно предложить такую — столь же условную — схему:

Автор «Кратила» сформулировал вопрос в виде: слово («имя»), выражающее смысл, является таковым по природе или по соглашению (установлению)? — поместив суждение о том, что отдельное слово выражает смысл, в область необсуждаемого очевидного подлежащего. То же подлежащее («выражающее смысл отдельное слово») имеет место уже не в вопросах, а в утверждениях, образующих основу науки этимологии — как у античных стоиков, так и у современных этимологов. Другими словами, на вопрос «А есть В или С?» как Платон, так и его последователи имели возможность ответить всего лишь двояко: «А есть В» или «А есть С». Таким образом, некорректное подлежащее, содержащее в себе набор возможностей для сказуемого, определило характер как платоновских сомнений, так и стоических утверждений относительно природы слова. Именно в этом принятом за очевидное положении — «отдельное слово выражает смысл» — следовало бы усомниться. Так, на вопрос, заданный о кубе — «Этот шар белый или красный?» — невозможно ответить правильно, но, пожалуй, следует прежде заметить — «Это не шар».

По-видимому, достаточно радикальный поворот в определении статуса этимологии наступает при разделение гносеологической и собственно лингвистической проблематики: отдельно взятое слово не несет в себе никакого смысла, в свою очередь, смысл не является аутентичной принадлежностью слова. Слова в виде связной речи обеспечивают коммуникацию (лингвистическая проблематика); смыслы возникают в сознании невербально (гносеологическая проблематика), и уж только потом, при необходимости совершить действие в коммуникативном пространстве, коммуникант организует свое вербальное поведение в соответствии с мыслимыми смыслами.

Для дискурсивной модели описания лингвистического материала существенное значение имеет несколько положений, претендующих на более адекватное определение связи между словом и смыслом, на фоне которых статус этимологии претерпевает изменения.

1. Любое использование «естественного языка», которое засвидетельствовано или может быть засвидетельствовано кем-то и где-то, осуществляется в определенных условиях, мыслимых говорящим/пишущим. Фактов использования «естественного языка» вне определенной ситуации не существует, также как не существует текстов на естественном языке, которые были бы созданы вне времени и пространства существом «не-homo-sapiens-sapiens».

Поскольку устная речь всегда ситуативна и поэтому бесспорно имеет некие мыслимые обстоятельства реализации (о разговоре с самим собой, напевании песни со словами и пр., см. тж. п. 3), в пояснении, пожалуй, нуждается лишь ситуация письменного использования «языка». Впрочем, и здесь, кажется, вполне очевидно, что любой автор письменного текста попадает в не менее обусловленное положение. Стоит только представить написание записки, которую оставляют на доске объявлений, создание научной статьи или монографии, текста запланированной лекции, оставление записи в зачетной книжке, написание письма, повести или романа, — везде конкретные обстоятельства обступают автора, который, осознавая их, налагает множество соответствующих форматов на производимый текст. Кроме того, в каждый отдельный момент письменного текста автор находится в зависимости от того, что уже было сказано и что еще предстоит сказать. Сама линейно-временная последовательность речи, воспроизводимая как в устном, так и в письменном тексте, создает постоянно меняющиеся условия, с которыми автор в любой момент вынужден считаться. Представим ситуацию написания короткой записки: «Греч. яз. в ауд. 1061». Создавая такой текст, автор адресует его тем, кто собирается прийти на занятие греческим языком. Он осознает, что его объявление должно быть вывешено в том месте, где пришедшие непременно окажутся в известное время. Кроме того, вопрос самого времени, факта самого занятия, номера группы, имени преподавателя и пр. заранее известны адресатам — и это известно автору объявления. Кроме того, автор избрал русскоязычные модели для реализации необходимой ему предикации, поскольку это естественно для русскоязычного преподавателя и русскоязычной группы. Все эти (и многие другие) осознаваемые обстоятельства определили в той или иной степени характер текста, который является лишь частью более общей ситуации и вне указанных обстоятельств теряет смысл: стоит представить, как выглядела бы эта записка в месте, где нет указанных условий — на другом факультете, в другом учебном корпусе, в другое время, на территории другой языковой общности, и т.д. Другой пример — цитата: «Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию». Такой текст, очевидно, мог быть написан как продолжение уже реализуемой текстовой последовательности, когда автор имеет в виду, что «он» уже известен читателю, что уже сказано о таком «его» состоянии, которое может быть истолковано читателем как «трусливость» или «забитость», и т. д. Ясно, что автор, не склонный к творческим экспериментам в области преобразования традиционной формы, начать свой текст таким способом не мог. Действительно, это предложение содержится во втором по счету абзаце, в самом же начале текста автор сообщает о том, где, когда и кто. По-видимому, ничто не мешало ему назвать известного молодого человека словом «он» сразу, — кроме его собственной диспозиции по отношению к читателю и к сказанному, т.е. того положения в коммуникативном пространстве, в котором он пребывал, начиная свой текст. Уже потом, когда между автором и читателем возникла обще-известная тема, образовались новые условия предикации, которые не могли не повлиять на саму модель отношения к ним в актуальной коммуникации, т.е. на авторский текст. В самом же начале общим обстоятельством для автора и читателя явился весь комплекс общекультурных концептов и практик, известных столь многим и столь повсеместно, что об их значимости даже несколько странно рассуждать. Обыкновенно со всей определенностью эти общие знания различимы — скорее даже ощутимо их отсутствие — лишь на дистанциях огромного размера, отделяющих от интерпретатора, скажем, античные греческие, древнекитайские или средневековые японские тексты, и др. Для приводимого случая  — это знание о том, что существует общая институция художественной литературы, что в литературных журналах под именем автора публикуется его произведение — роман, повесть, и т. д., что литературная практика на территории России второй половины XIX в. предполагала использование моделей русского «языка», что существует культурно-социально-исторический феномен города вообще и города Петербурга в частности, что между автором и читателем имеется гуманитарная общность, обеспечивающая тождество в концептуализации основных практик и событий — «молодой человек, студент, чрезвычайно жаркое время, выйти» (в актуализованной ситуации текста), и мн. др. Первоначально именно эта глобальная ситуация (которая могла быть и совершенно иной) создает условия для авторской предикации, давая возможность тексту как предикату ситуации быть инициированным в настоящей форме. Таким образом, обусловленность следует констатировать при любом — как устном, так и письменном — вербальном процессе.

2. Любое использование «естественного языка» есть действие (или воздействие) говорящего/пишущего на сознающий (вернее, мыслимый как сознающий) объект. Автор вербального текста всегда и непременно преследует целью некий результат сказанного/написанного, т.е. стремится оказать влияние на мыслимую ситуацию посредством сказанного/написанного, реализуя вербальным действием свою возможную роль в мыслимой ситуации.

Так, автор устного текста может отвечать на вопрос, убеждать, отчитывать, просить, рассказывать, соглашаться, отказываться и т.д. Произносимые при этом слова будут вопросом, убеждением, просьбой, рассказом и т. д., т. е. тем самым действием, ради которого и были произнесены. Следует признать, что и письменный текст реализует те же авторские интенции, с некоторыми ситуативными особенностями, свойственными письменному формату, к которым, например, можно отнести большую протяженность текста (повесть, статья), невозможность включить в коммуникативный акт фактор физического выражения лица говорящего, и пр. В любой момент как письменного, так и устного текста у автора существуют вполне конкретные — осознаваемые им — возможности воздействия, или влияния, в зависимости от сложившихся на данный момент условий предикации.

Соответственно, любое использование «естественного языка», или данное вербальное действие, предполагает актуальность, т.е. непременную вовлеченность элементов «языка» в конкретные условия, соответствующее встраивание, интегрирование вербального действия в условия предикации, соизмерение вербального действия с условиями предикации. Не-актуальных, вернее, не мыслимых актуальными, вербальных актов не существует.

Если коммуникант мыслит свое высказывание — устное или письменное — не актуальным в данной ситуации (т. е. «не вписываемым» в данные мыслимые условия), он не сможет произвести задуманное действие в коммуникативном пространстве. Так, невозможно рассчитывать получить ответ на вопрос, и соответственно, задавать его, если перед вопрошающим нет хотя бы воображаемого собеседника, — также как невозможно собираться открыть и уже начать открывать дверь в данном месте, зная, что двери в данном месте нет. В такой интерпретации актуальность вербального феномена непосредственно связана с решением вопроса, что в данной ситуации мне, возможному коммуниканту, необходимо и как это возможно. Со стороны того, кто порождает речь, операции по соотнесению вербального действия с мыслимыми условиями осуществляются с различной мерой успешности всегда, — другое дело, что со стороны интерпретатора, как постороннего, так и вовлеченного в ситуацию, восприятие условий предикации может быть иным, не адекватным тому, которое мыслил говорящий. Так, изъятая из контекста фраза «Нет, он не собирается», сказанная в разговоре двух знакомых и услышанная посторонним интерпретатором мимоходом, не означает для последнего ровным счетом ничего (кто «он»? почему «нет»? «не собирается» делать что? и т. д.), в то время как вербальное действие того, кто произнес эти слова, было всецело актуальным и полнозначным в данный момент в данных условиях диалога. Другими словами, любой вербальный феномен непременно помещен в цепь причинности, мыслимой на участках некоторой протяженности, и существует только в таком актуализованном, интегрированном в конкретную причинно-следствен-ную связь, виде.

3. Любая ситуация использования «естественного языка» мыслится говорящим/пишущим как коммуникативная, т. е. преследует целью некое общение. В противном случае, т.е. когда адресат возможного текста не предполагается, коммуниканту незачем реализовывать вербальную последовательность, он в таком случае обходится без слов.

От написания стихов и философских сочинений «в стол» до начертания граффити на твердом материале, всегда использование вербальных средств предполагает реальную или потенциальную коммуникацию (иногда, правда, процесс речи, имеющий физическую и физиологическую сторону, становится необходимым говорящему/пишущему как собственно физическое или физиологическое действие: произнесением слов можно тестировать микрофон, петь песню со словами для того, чтобы модулировать любимый мелодический рисунок, выводить на бумаге «дом, дам, дым», желая посмотреть на верхнюю петлю буквы «д» в исполнении чернильного пера, чертить слова на песке, чтобы видеть, как волна смоет их через мгновение; такие случаи следует почитать своего рода нецелевым использованием элементов речи в сравнении с естественным — актуально коммуникативным; подобно тому книгами можно топить печь, вместо того чтобы их читать; в таких случаях речь идет о воспроизведении элементов актуальных коммуникативных актов, взятых односторонне, как предметные, неязыковые, феномены, — речь как сотрясение звука, надпись как калиграфическое упражнение и т. д.). При естественном использовании «языка» имеют место как минимум два участника, при этом адресат, второй участник, может быть воображаемым (здесь же следует упомянуть случай, когда говорящий обращается к самому себе, представляя себя со стороны в качестве собеседника). Только в коммуникативной ситуации возможна и необходима вербализация как процесс воздействия на ситуацию, и в ней непременно мыслится воспринимающий, т.е. поддающийся речевому воздействию, адресат. Так, понятие о магичности слова, по-видимому, проистекает из того очевидного факта, что речь (не слово!) представляет собой действие в коммуникативном пространстве: просьба или приказ, состоящие из «слов», исполняются, убеждение достигает цели, на вопрос дается ответ; если же коммуникант уподобляет себе интересующий его объект по признаку свободы и разумности — как, впрочем, человек и склонен поступать едва ли не во всех случаях моделирования окружающего «не-гуманитарного» мира, — и не отдает себе отчета в том, что он поступает не правомерно, то в такой воображаемой коммуникативной ситуации, где адресатом стала хворь, лесной зверь или домовой, он действительно попытается достичь результата речью, использовать слово «магически» (попутно заметим, что концепция магичности слова является одной из наиболее грубых форм язычества, поскольку признанием объективной не зависящей от коммуниканта сущности слова, действующей независимо от сознания говорящего и адресата, автоматически уничтожается человеческая свобода и вводится детерминизм «слов-сущностей», имеющих объективное существование, наподобие равночинных богу платоновских идей; само собой разумеется, что не топор рубит дерево, а человек посредством топора, — нет никакого объективного слова-сущности вне сознания и воли коммуникантов).

При отсутствии хотя бы воображаемой коммуникативной ситуации генерирования речи не происходит, поскольку интеллектуальный процесс не нуждается в вербальности до тех пор, пока его результатом не стало решение произвести коммуникативно актуальное действие, т.е. пока коммуникант не представил себя в конкретной ситуации коммуникации. Другими словами, вербальный акт становится необходимым тогда и только тогда, когда субъект речи мыслит себя в коммуникативном пространстве, где вербальные средства способны быть адекватными инструментами его личного действия.

Указанные характеристики речевого процесса — мыслимые ситуативность, актуальность и коммуникативность — вместе с собственно вербальным материалом составляют т.н. прагматическую (дектическую) синтагму (подробнее об этом, см. #), которая позволяет интерпретатору понять вербальное действие говорящего в каждый из моментов вербального процесса, а для самого говорящего составляет набор возможностей совершения вербальных действий, которые непременно должны быть соотнесены с условиями их исполнения. В зависимости от момента, который избирается в динамической последовательности речевого процесса в качестве объекта анализа, прагматическая (дектическая) синтагма будет иметь свои значения выделяемых элементов. Так, [он], [напротив], [но], [раздражительном], [ипохондрию] обретают определенный, мыслимый автором смысл только в данный момент данного текста, написанного данным автором, который использовал модели данного языка, и т. д. — т. е. в составе прагматической (дектической) синтагмы в данный ее момент. При этом невозможно предъявить фактов естественного языка вне определенного момента некой данной синтагмы. В этом смысле естественная речь есть развитие прагматической синтагмы, оперирование не словами, а гораздо большими мыслимыми сущностями, которые далеко не исчерпываются фиксированными значениями слов. Соответственно, любая изолированная позиция слова по сути лишает лингвистический вербальный материал его сущностных свойств. Слово как часть реального речевого процесса не может быть теоретизировано в качестве смысло-формального единства, поскольку его значение полагается не в нем самом.

Слово, рассматриваемое с точки зрения его реального функционирования в речи, представляет собой модель реализации коммуникативных ситуаций, или ситуаций взаимодействия. Ребенок овладевает своим языком только в качестве средства реализации знакомых и необходимых ему коммуникативных ситуаций. Осознанная коммуникативная ситуация интегрирует свои элементы, в т. ч. отдельные слова. Изолированное значение слова, мыслимое носителем языка при произнесении любого слова, есть возникающее в памяти представление о коммуникативной ситуации, в которую данный звукокомплекс может быть правильно интегрирован. Соответственно, вне прагматической синтагмы значения у слова как модели нет. Или — семантика не мыслима без прагматической (дектической) синтактики. Так, если носитель русского языка слышит модель чужого неизвестного ему языка, то никаких коммуникативных ситуаций, в которые данный фонетический объект будет правильно интегрирован, в его памяти не возникает, именно поэтому, например, слова тени суа будут для него полностью бессмысленными.

Итак, если коммуникативная ситуация интегрирует значение элементов (слов) и если никакого изолированного аутентичного «подлинного» значения у слова, взятого самого по себе, нет, то следует констатировать, что системы в самом вербальном материале (который, как оказывается, не тождественен себе, но традиционно является предметом лингвистики) — этой системы нет и не может быть. Но где же, в таком случае, искать то, чем организована речь? В чем полагается ее возможность самотождественности, «общепонятности», если не в предметным вербальном материале с фиксированными правильными значениями? По-видимому, системность речи содержится в невербальной коммуникативной типологии, которая мыслится коммуникантами и создает то основание, на котором утверждаются смыслы уже речевых действий. Именно она создает типологию уже вербального материала, который бессмысленен, изменчив и хаотичен сам по себе, но обретает смысл в типологии прагматических (дектических) синтагм. Так, в большинстве языков можно выделить три лица не потому, что «так устроена система слов языка», а потому что говорящий всегда находится в одной из трех коммуникативных позиций — говорит либо о «себе» («нас»), либо о «тебе» («вас»), либо о третьих лицах. Именно эта типологически осознаваемая позиция коммуниканта по отношению к адресату определяет систему лиц. Таким же образом конституируется «система» видов и времен глагола — т. е. позицией говорящего по отношению к воспроизводимому действию. Заметим, что это исключительно дискурсивная (коммуникативная) невербальная, но типологически мыслимая категория. Таким образом, речь идет о том, что коммуникативная реальность определяет необходимость особого способа вербального моделирования действия. Другими словами, выделение особого морфологического типа (что и представляет собой глагольная форма) происходит по требованию типологической позиции говорящего (который может констатировать действие как совершившееся, как совершающееся, как желательное ему, как настоятельное побуждение совершить его и т. д.). «Первичность» коммуникативной функции, которая и придает «значение» морфологической форме, можно проиллюстрировать оппозицией «Он мне говорил» и «Он мне сказал». В актуализованной ситуации различие между аористом и имперфектом здесь может сниматься, соответственно, морфологические различия не имеют значения сами по себе, но значение морфологии определяется в конечном счете дискурсивными отношениями. При этом нужно отметить, что в данном случае сам поиск «значения», «привязанного» к вербальной форме, т. е. к предметному элементу языка, сродни тому же, что происходит при этимологизировании — засвидетельствованная материальная сема определяет набор возможных «значений» в данной лексеме.

Таким образом, слово, понимаемое в этимологической процедуре как смысло-формальное единство, представляет собой искусственный объект, созданный, по-видимому, в интересах избранного метода оперирования с ним. Так, Сократу известно, что [theos] — это бог, соответственно, ему известен огромный комплекс качеств мыслимого бога, соответственно, взойти от этих качеств к какому-то одному не представляется сложным. Поэтому, на основании формального элемента [the-] он восходит от «бога» к «бежать» ([theo]), поскольку бог наверняка может все «обегать». Как видно, при установлении связи между двумя внешняя форма слова (формальный элемент) становится руководящим принципом перехода от одного известного к другому известному. Эта устанавливаемая связь риторически необходима в данный момент. Значение слова обретает некую причинность, т. е. становится объясненным. Это и есть исполнение той задачи, которую ставит себе в данном случае этимология и этимолог. Но этот элемент, по которому установлена связь, не имеет никогда и нигде значения сам по себе. Это значение всегда создавалось тем, что непосредственно в предметном слове не присутствует. Это уже не актуальное употребление. Соответственно, закрепление за словом некоего значения, а затем оперирование этим единством в своих нуждах есть игра по своим, созданным для работы со словами, правилам, но не по правилам естественного вербального процесса, речи.

То же происходит в случае с уже не фантастической, а вполне «сравнительно-исторической» этимологией  — «стрела—стрелять». На основании формального элемента между этими словами — двумя известными — устанавливается явная связь. Однако никакого понятия о «стреле» в современных актуальных контекстах при произнесении слова «стрелять» у носителей языка не возникает. Соответственно, использование слова «стрелять», как, впрочем, и остальных слов, в естественном языке полностью не-этимологично, несмотря на присутствующие в них этимоны.

Весьма парадоксальным — с точки зрения этимологической слово-изолирующей точки зрения — образом получается, что в процессе смыслообразования сами слова вовсе не участвуют. Так, с этимологической точки зрения различие английского [car] и русского [машина] должно означать то, что в значении английского слова осталась связь с «повозкой», а в русском нет. Однако, в действительности, если представить актуальные случаи употребления этого слова, ситуация с концептом «автомобиль» совершенно идентична в обоих языках, поскольку совершенно идентична ситуация в сфере прагматики (дектики), определяющей «значение» этих слов. Как здесь, так и в других случаях, актуальные «значения» определяются коммуникативной типологией — не зависимой от слов. Так, в обоих культурах повозку (карету) сменил автомобиль, занимающий определенное место в гуманитарной практике и соответственно, в концептуальном ряду — «повозка–автомобиль». К новой реалии оказались применимы различные предметные элементы — [car] и [машина]. Рассуждать о том, что англичанин хоть сколько-нибудь думает о «повозке», говоря в актуализованной ситуации «сar», — по-видимому, означает создавать интересную легенду, не имеющую при этом к естественному вербальному процессу никакого отношения. Изолированная т. н. «внутренняя форма» слова, рассматриваемая традиционно этимологически, оказывается «значащей что-то» только постольку, поскольку размышляющий над ней искусственно, специально (т. е. уже не лингвистически, не имея реального касательства к процессу функционирования «естественного языка») воссоздает историю (легенду) слова, в то время как в реальном речевом процессе слова используются вне этимонного смысла (допускать же, что «исконные значения» слова, его «глубинные смыслы» подсознательно хранятся в памяти носителей языка, значит предаваться не верифицируемым фантазиям, либо наделять слово магической силой, т. к. оказывается, что слово совершает нечто в сознании субъекта независимо от самого субъекта).

В этом смысле этимологизирование — античное и сравнительно-историческое — есть по сути произвольное движение по концептуальным рядам, в произвольно избранном направлении, определяемом риторической задачей этимолога. Так, можно смоделировать условную ситуацию, когда необходимо обрести смысловую связь между двумя заведомо не связанными объектами (скажем — «ласточка» и «колодец», «ветер» и «окно»). При этом осознаваемая действительность представит едва ли не бесчисленное количество возможных концептуальных рядов, которые станут основанием для нахождения связи «ласточки» с «колодцем», «ветра» с «окном», и т. д. Приблизительно та же процедура возникает в случае, когда «этимоны» организуются сознанием в коммуникативно типологическую реальность. Так, слово «пароход», разбитый на этимоны — «пар» и «ход» — провоцирует представление о том, что «пар является причиной хода». Однако в случае «ледоруба» «лед» не является причиной действия «рубить», а скорее, его объектом. То же в случае «снегоход» — «снег» не является причиной «хода», и т. д. Однако никакого значения различие в этих представлениях в актуальной речи не имеет. Возникающее представление, как видно, существует само по себе, не объясняясь и не проясняясь изолированным словом.

Итак, при этимологической процедуре известное (и одновременно нужное актуальное в данной ситуации) объясняется через известное, путем установления новой произвольной связи между двумя известными. Известны два элемента могут быть только благодаря существующей и известной этимологу коммуникативной типологии (она не словесна и должна быть заранее известна этимологу). Этимология, таким образом, исполняет риторические задачи, не устанавливая реальных отношений в речевом процессе, к которому, по сути, не имеет отношения. Исключение, пожалуй, составляет только актуальное языковое творчество — игра слов, построенная на созвучиях, т. н. «народная этимология», которая откровенно преследует риторические цели, а не установление строго научных причинно-следственных связей. Так, воссоздав, что слово car происходит от лат. сarrus, этимолог получает в результате необходимый ему риторический переход из пункта сarrus в пункт car, т. е. установление весьма курьезной не лингвистической связи.

Итак, этимология как метод зиждется на признании того, что коммуниканты говорят «словами», механически складывая смысл сказанного из значений элементов, — т. е. что «язык состоит из слов». Слово поставлено в центре понятия «языка» как минимальное смысло-формальное единство. В действительности же слово есть всего лишь часть прагматической (дектической) синтагмы, в которой словесный текст есть всего лишь «предикат», определяемый невербальным элементом как «подлежащим». С этой точки зрения этимология — это история внешних форм (этимонов), которые не могут считаться подлинно лингвистическим материалом, поскольку лишены атрибутов реального функционирования в речевом процессе — актуальности, ситуативности, коммуникативности. В естественном речевом процессе слова полностью не-этимологичны (за исключением случаев народной этимологии, которая может совпадать или не совпадать с материалом, добытым сравнительно-историческим методом), в то время как этимологическая процедура неизбежно опирается на общность значения этимонов в различных языковых единицах. Как античный, так и сравнительно-исторический метод анализа слова как смысло-формального единства зиждется на номинативной слово-изолирующей модели описания лингвистических фактов, представляющей речевой процесс как систему слов.