Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Чем же тогда станет речь в театре жестокости? Должна ли она попросту умолкнуть или исчезнуть?
[301]
Никоим образом. Речь перестанет доминировать на сцене, но она будет на ней присутствовать. Она займет на ней строго отграниченное место, получит функцию внутри системы, в которую она будет включена. Известно ведь, что представления театра жестокости должны были быть тщательно спланированы заранее. Отсутствие автора и его текста не ввергает сцену в какую-то заброшенность. Сцену не бросают, не отдают на произвол импровизаторской анархии, «гадательного вещания» (I, р. 239), «импровизаций Копо» (IV, р. 131), «сюрреалистского эмпиризма» (IV, р. 313), commedia dell'arte или «прихоти необразованного вдохновения» (там же). Все, следовательно, будет предписано в письме и тексте, ткань которых не будет более схожа с моделью классического представления. Какое же тогда место эта вызванная самой жестокостью необходимость предписания отведет речи?
Речь и ее нотация — фонетическое письмо, элемент классического театра, — речь и ее письмо на сцене жестокости будут стерты лишь настолько, насколько они претендовали на роль диктовки: одновременно цитирования (или рецитирования) и приказания. Постановщик и актер не будут больше действовать под диктовку: «Мы откажемся от театрального суеверия текста и от диктатуры писателя» (IV, р. 148). Это означает также и конец дикции, превращавшей театр в упражнение в чтении. Конец «того, что заставляет иных любителей театра говорить, будто прочитанная пьеса доставляет радость столь же определенную и столь же большую, как и та же пьеса, представленная на сцене» (р. 141).
Как же тогда будут функционировать речь и письмо? Вновь становясь жестами: логическая, дискурсивная интенция окажется редуцирована или подчинена — именно с ее помощью речь обычно обеспечивает себе рациональную прозрачность и скрадывает свое собственное тело в направлении смысла, странным образом позволяет прикрыть это тело как раз тем, что конституирует его как прозрачность: деконституируя прозрачное, обнажаешь плоть слова, его звучность, его интонацию, его насыщенность, крик, который еще не совсем застыл под воздействием артикуляции языка и логики, все, что остается от угнетенного во всякой речи жеста, то уникальное и незаменимое движение, которое никогда не переставали отвергать в своей общности понятие и повторение. Известно, какую ценность Арто признавал за тем, что зовется — в данном случае совершенно неправомерно — ономатопеей. Глоссопоэсис, который, не будучи ни подражательным языком, ни творением имен, возвращает нас на край того мгновения, когда слово еще не родилось, когда артикуляция — уже не крик, но еще не дискурс, когда почти невозможно повторение и вместе с ним вообще язык: разделение понятия и звука, означаемого и оз-
[302]
качающего, пневматического и грамматического, свобода перевода и предания, движение интерпретации, различение между душой и телом, господином и рабом, Богом и человеком, автором и актером. Это канун происхождения языков и того диалога между теологией и гуманизмом, бесконечным пережевыванием которого всегда только и занималась метафизика западного театра*.
Необходимо, следовательно, создать не столько немую сцену, сколько сцену, вопль которой еще не усмирен в слове. Слово есть труп психической речи, и надлежит вновь отыскать вместе с языком самой жизни «Речь прежде слов»**. Жест и речь еще не отделены друг от друга логикой повторения. «К разговорному языку я добавляю иной язык и пытаюсь вернуть его древнюю магическую действенность, его колдовскую, целостную действенность языку речи, таинственные возможности которой были позабыты. Когда я говорю, что не буду играть написанных пьес, я имею в виду, что не стану играть пьес, основанных на письме и речи, что в спектаклях, которые я покажу, будет преобладать физическая составляющая, которую невозможно зафиксировать или записать в привычном языке слов, и что даже проговариваемая и записанная часть будет таковой в новом смысле» (р. 133).
Как будет обстоять дело с этим «новым смыслом»? И, в первую очередь, с этим новым театральным письмом? Последнее не будет уже занимать ограниченное место словесной нотации, оно покроет все поле этого нового языка: не просто фонетическое письмо и транскрипция речи, но письмо иероглифическое, письмо, в котором фонетические элементы сочетаются с элементами визуальными, живописными, пластическими. Понятие иероглифа занимает центрально место в «Первом манифесте» (1932): «Осознав этот пространственный язык, язык звуков, криков, света, звукоподражаний, театр должен организовать его, создав при помощи персонажей и объектов подлинные иероглифы и поставив себе на службу их символику и взаимосвязи со всеми органами и на всех уровнях» (IV, р. 107).
Тем же статусом обладает речь и в сцепе сновидения, какою ее
* Следовало бы сопоставить «Театр и его двойник» с «Очерком о происхождении языков», «Рождением трагедии», всеми сопутствующими текстами Руссо и Ницше и восстановить систему аналогий и оппозиций между ними.
** «В этом театре всякое творение исходит со сцены, находит свой перевод и свои истоки в тайном импульсе, который есть Речь прежде слов» (IV, р. 72). «Этот новый язык... отправляется от НЕОБХОДИМОСТИ речи в гораздо большей степени, чем от уже оформившейся речи» (р. 132). Слово в этом смысле есть знак, симптом утомления живой речи, болезни жизни. Слово как ясная, подверженная передаче и повторению речь есть смерть в языке: «Можно сказать, что дух, вконец обессилев, решился на ясность речи» (IV, р. 289). О необходимости «изменить назначение речи в театре» ср. IV, р. 86—87—113.
[303]
описывает Фрейд. Не мешает тщательно продумать эту аналогию. Место и функции речи четко разграничены Фрейдом в «Толковании сновидений» и в «Метапсихологнческом дополнении к учению о сновидениях». Присутствуя в сновидении, речь вмешивается в него не иначе, как один из элементов, иногда па манер «вещи», с которой первичный процесс обращается согласно своей собственной экономике. «Мысли в этом процессе трансформируются в образы в основном зрительного рода; то есть словесные представления возвращаются к соответствующим вещественным представлениям, словно весь процесс в целом управляется единственно соображениями представимости (Darstellbarkeit)». «Весьма примечательно, насколько мало работа сновидения держится за словесные представления; она всегда готова заменить одно слово другим, пока наконец не находит выражения, наиболее пригодного для пластического представления» (GW, X, р. 418—419). Арто также говорит о «визуальной и пластической материализации речи» (IV, р. 38) и о том. чтобы «поставить себе на службу речь в конкретном и пространственном смысле», чтобы «обращаться с нею, как с плотным, сотрясающим вещи объектом» (IV, р. 87). И когда Фрейд, говоря о сновидении, упоминает ваяние и живопись или первобытного рисовальщика, который, наподобие авторов комиксов, «подвешивал к устам персонажей ярлычки, содержавшие в письменном виде (als Schrift) речи, которые живописец отчаялся передать живописными средствами» (GW, II—III, p. 317), мы понимаем, чем может стать речь, когда она не более чем элемент, ограниченное место, письмо, обойденное внутри общего письма и пространства представления. Это структура ребуса или иероглифа. «Содержание сновидения дается нам в как бы пиктографической записи» (р. 283). В статье 1913 г. Фрейд пишет: «И в дальнейшем „язык" следует понимать не просто как выражение мысли в словах, но включающим также язык жестов и всякий иной способ, которым может быть выражена психическая деятельность, такой, например, как письмо...». «Если мы задумаемся над тем, что средства представления в сновидении — в основном зрительные образы, а не слова, мы увидим, что сновидение даже правильнее сравнивать с некоторой системой письма, чем с языком. Действительно, толкование сновидений совершенно аналогично расшифровке древнего пиктографического письма, такого, как египетские иероглифы...» (GW, VIII, р. 404).
Непросто выяснить, до какой степени Арто, часто ссылавшийся на психоанализ, приблизился к тексту Фрейда. Примечательно, во всяком случае, что игру речи и письма па сцене жестокости он описывает в соответствии с терминологией самого Фрейда, причем тогдашнего Фрейда, который был еще очень мало прояснен. Уже в «Первом манифесте» (1932) говорится: «ЯЗЫК СЦЕНЫ: Дело не в том, чтобы
[304]
упразднить членораздельную речь, а в том, чтобы придать словам примерно ту же значимость, какою они обладают в сновидениях. Остается найти новые средства нотации этого языка — окажутся ли они родственными средствам музыкальной транскрипции или же воспользовавшись какого-то рода шифром. В том, что касается обычных объектов или даже человеческого тела, возвышенных до величия знаков, очевидно, что вдохновение можно почерпнуть в иероглифических начертаниях» (IV, р. 112). «Вечные законы — законы всякой поэзии и всякого жизнеспособного языка, а также, среди прочего, законы китайских идеограмм и древнеегипетских иероглифов. Следовательно, отнюдь не стесняя возможности театра и языка под предлогом того, что я не стану играть написанные пьесы, я, напротив, расширяю язык сцены и умножаю его возможности» (р. 133).
Тем не менее Арто позаботился и о том, чтобы отметить свою дистанцию по отношению к психоанализу и главным образом к психоаналитику — тому, кто считает возможным держать речь от имени психоанализа, удерживать при себе его инициативу и силу инициации.
Ибо театр жестокости на самом деле есть театр сновидения, но сновидения жестокого, то есть абсолютно необходимого и предопределенного, сновидения рассчитанного, направленного, в противоположность тому, что Арто считал эмпирическим беспорядком сновидения спонтанного. Пути и фигуры сновидения можно подчинить себе. Сюрреалисты читывали Эрве де Сен-Дени*. В этом театральном обхождении со сновидением «поэзия и наука должны отныне отождествиться» (р. 163). Для этого, конечно же, действовать следует в соответствии с той современной магией, каковой является психоанализ: «Я предлагаю возвратиться в театре к этой элементарной магической идее, подхваченной современным психоанализом» (р. 96). Но никаких уступок тому, что Арто полагает движением на ощупь сновидения и бессознательного, делать не следует. Производить или воспроизводить надлежит закон сновидения: «Я предлагаю отказаться от этого эмпиризма образов, которые наугад доставляет бессознательное и которые также наугад вводятся в оборот под именем поэтических образов» (там же).
Итак, Арто отвергает психоаналитика как толкователя, вторичного комментатора, герменевта или теоретика, потому что желает «увидеть, как на сцене лучится и торжествует» «то, что принадлежит к нечитаемости и магнетическому очарованию сновидения» (II, р. 23). Психоаналитический театр он отверг бы с той же силой, с какой от-
* «Les Rêves et les moyens de les diriger» («Сновидения и способы управлять ими», 1867) упоминаются в начале «Vases communicants» («Сообщающихся сосудов»).
[305]
вергал театр психологический. И по тем же самым причинам: из-за неприятия всякого тайного нутра, читателя, директивного толкования или психодраматургии. «Бессознательное на сцене не будет играть никакой собственной роли. Достаточно той путаницы, что порождается при посредстве постановщика и актеров между автором и зрителями. Тем хуже для аналитиков, любителей покопаться в душах и сюрреалистов... Драмы, которые мы станем играть, решительно укрываются от всякого тайного комментатора» (II, р. 45)*. По своему месту и статусу психоаналитик принадлежал бы к структуре классической сцены, к ее форме социальности, к ее метафизике, к ее религии и т. д.
Театр жестокости, следовательно, не был бы театром бессознательного. Почти наоборот. Жестокость есть сознание, это выставленная напоказ трезвость мысли. «Нет жестокости без сознания, без своего рода прикладного сознания». И сознание это живет, конечно же, убийством, оно есть сознание убийства. Мы предположили это выше. Арто высказывает это в «Первом письме о жестокости»: «Именно сознание придает исполнению всякого жизненного акта его кровавый цвет, его жестокий оттенок, поскольку понятно, что жизнь — это всегда чья-то смерть» (IV, р. 121).
Арто, возможно, восстает также π против известного фрейдовского определения сновидения как заместительного исполнения желания, как функции заместительства: через театр он хочет вернуть сновидению его достоинство и сделать из него нечто более изначальное, более свободное, более утвердительное, чем деятельность по замещению. Возможно, против этого известного образа фрейдовской мысли и направлены его слова в «Первом манифесте»: «Но рассматривать театр в качестве второстепенной психологической или моральной функции и думать, что сами сновидения суть лишь функция замещения, — это преуменьшать глубокое поэтическое значение как сновидений, так и театра» (р. 110).
Наконец, психоаналитический театр рисковал бы стать святотатственным, укрепляя тем самым Запад в его проекте и траектории. Те-
* «Убожество невозможной психе, которую шапка мнимых психологов никогда не переставала пришпиливать к мускулам человечества» (письмо из Эспальона к Роже Блену, 2 марта 1946). «До нас дошли лишь очень скудные и весьма спорные документы о средневековых мистериях. С чисто сценической точки зрения они определено обладали такими ресурсами, которые театр вот уже столетня как растерял, но в вытесненных прениях души можно было найти и такую науку, которую современный психоанализ недавно едва-едва открыл заново, причем ее действенность и нравственная плодотворность оказались значительно меньшими, нежели в мистических действах, разыгрывавшихся на папертях» (февраль 1945). В этом отрывке агрессивные выпады против психоанализа не редкость.
[306]
атр жестокости есть иератический театр. Регрессия к бессознательному (ср. IV, р. 57) не удается, если она не пробуждает священное, если она не оказывается «мистическим» опытом «откровения», «проявления» жизни в его первичной манифестации*. Мы видели, по каким причинам иероглифы должны были подменить собой чисто фонические знаки. К этому следует добавить, что последние меньше, чем первые, сообщаются с воображением священного. «И я хочу [в другом месте Арто говорит «Я могу»] при помощи иероглифа дыхания вновь обрести идею священного театра» (IV, р. 163, 182). Новая эпифания сверхъестественного и божественного должна произвестись в жестокости. Не вопреки, а благодаря отстранению Бога и разрушению теологической машинерии театра. Божественное было осквернено Богом, то есть человеком, который, позволив Богу отделить себя от Жизни, позволив ему узурпировать свое собственное рождение, сделался человеком благодаря тому, что замарал божественность божественного: «Будучи далек от мысли, что сверхъестественное, божественное изобретены человеком, я полагаю, что именно тысячелетнее вмешательство человека и исказило для нас в конце концов божественное» (IV, р. 13). Реставрация божественной жестокости проходит, таким образом, через убийство Бога, то есть прежде всего человеко-Бога**.
* «Все в этом поэтическом и активном способе рассматривать выражение на сцене заставляет нас отвернуться от человеческого, теперешнего и психологического значения театра, чтобы вновь отыскать его религиозное и мистическое значение, смысл которого наш театр совершенно утратил. Если, впрочем, достаточно произнести слова „религиозное" или „мистическое", чтобы быть смешанным с каким-нибудь ризничим или глубоко необразованным и чуждым буддийскому храму бонзой, пригодным, самое большее, на то, чтобы размахивать физическими трещотками молитв, — это просто оценивает нашу неспособность извлечь из слова все его потенциальные следствия...» (IV, р. 56—57). «Это театр, устраняющий автора в пользу того, кого мы, на нашем западном театральном жаргоне, назвали бы постановщиком; но этот последний становится своего рода магическим церемонимейстером, распорядителем священных церемоний. И материя, с которой он работает, темы, которые заставляет затрепетать, — не от него, а от богов. Они приходят, как кажется, от первобытных стыков Природы, оделенных вниманием Духа-двойника. То, что он приводит в движение, есть ЯВЛЕННОЕ. Это своего рода Первая Физика, от которой Дух никогда и не отрешался» (р. 72). «В них [постановках балийского театра] есть нечто от церемониала религиозного обряда, в том смысле, что они искореняют из духа наблюдающих их всякую мысль о симуляции, о пересмешническом подражании реальности... Мысли, на которые она [постановка] нацелена, духовные состояния, которые она пытается создать, мистические решения, которые она предлагает, — трепетны, приподняты, достигаются без задержек и обиняков. Все это кажется экзорцизмом, предпринятым с целью заставить наших демонов СТЕЧЬСЯ» (р. 73, ср. также р. 318—319 и V, р. 35).
** Против пакта страха, дающего рождение как человеку, так и Богу, надлежит восстановить единство зла и жизни, сатанинского и божественного: «Я, г. Антонен Арто, родившийся в Марселе 4 сентября 1896 г., есмь Сатана и я есмь Бог, и не надо мне никакой Пресвятой Девы» (написано из Родеза, сент. 1945).
[307]
Теперь мы, возможно, и можем задаться вопросом — не при каких условиях тот или иной современный театр может оказаться верным Арто, а в каких случаях он наверняка проявляет по отношению к нему неверность. Какие для неверности возможны темы — даже у тех, кто апеллирует к Арто известным нам воинственным и шумным образом? Ограничимся тем, что эти темы просто назовем. Итак, вне всякого сомнения театру жестокости чуждо следующее.
1. Всякий несвященный театр.
2. Всякий театр, привилегирующий речь или, точнее глагол, всякий театр слов, даже если эта привилегия становится привилегией саморазрушающейся речи, обращающейся в жест или отчаянное пережевывание одного и того же, в негативное отношение речи к самой себе, театральный нигилизм, то, что еще называют театром абсурда. Подобный театр не только был бы поглощен речью и не нарушил бы функционирования классической сцены, но и не был бы утверждением в том смысле, в каком понимал его Арто (и, несомненно, Ницше).
3. Всякий абстрактный театр, исключающий нечто из целостности искусства, а значит, и из жизни и ее ресурсов обозначения: танец, музыку, объем, пластическую глубину, образ звучный, зримый, фонический и т. д. Абстрактный театр есть театр, в котором не исчерпывается до конца целостность смысла или чувств. Наверное, было бы несправедливо заключить отсюда, что достаточно собрать вместе или поставить рядом все возможные искусства — и получится некий целостный театр, обращенный к «целостному человеку» (IV, р. 147)*. Ничто так не далеко от него, как эта целостность бессвязного набора, как это чисто внешнее и искусственное ему подражание. И наоборот, иное очевидное истощение сценических средств порой более строго следует намеченным Арто маршрутом. Если предположить (мы в это не верим), что есть смысл говорить о верности Арто — о верности чему-то вроде его «послания» (уже это понятие его предает), — тогда и строгая, и тщательная, и терпеливая, и неумолимая трезвость в работе разрушения, экономная острота ума, целящая в главные части все еще весьма прочного механизма, куда насущнее сегодня, нежели всеобщая мобилизация художников и художеств, нежели беспорядочная или импровизированная суета под насмешливым и самоуверенным полицейским оком.
4. Всякий театр дистанцирования. Этот театр, с дидактической на-
* О целостном зрелище см. II, р. 33—34. Эта тема часто сопровождается намеками на соучастие как «заинтересованную эмоцию»: критика эстетического опыта как незаинтересованности. Она напоминает критику Ницше кантовской философии искусства. Как и у Ницше, у Арто эта тема не должна противоречить ценности игровой безвозмездности в художественном творчестве. Совсем напротив.
[308]
стойчивостью и систематической тяжеловесностью лишь освящает непричастность зрителей (и даже постановщиков и актеров) творческому акту, силе, взламывающей и проторивающей пространство сцены. Verfremdungseffekt остается в плену у классического парадокса и того «европейского идеала искусства», который «имеет целью забросить дух на позицию, отделенную от силы и способствующую его экзальтации» (IV, р. 15). Поскольку «в театре жестокости зритель находится в середине, тогда как зрелище окружает его» (IV, р. 98), дистанция взгляда утрачивает чистоту, она не может абстрагироваться от целостности чувственной среды; осаждаемый со всех сторон зритель не может уже конституировать свое зрелище и обеспечить себя его объектом. Здесь нет больше ни зрителя, ни зрелища — есть праздник (ср. IV, с. 102). Все рубежи, которые бороздят классическую театральность (представляемое/ представляющее, означаемое/означающее, автор/постановщик/актеры/ зрители, сцена/зал, текст/интерпретация и т. д.), были этико-метафизическими запретами, морщинами, гримасами, оскалами, симптомами страха перед опасностью праздника. В раскрытом преступанием запретов пространстве праздника уже не нужна возможная протяженность дистанции представления. Праздник жестокости снимает рампы-перила и поручни перед «абсолютной опасностью», которая «бездонна» (сент. 1945): «Мне нужны такие актеры, которые прежде всего были бы существами, то есть такие, которые не испытывали бы на сцене страха перед подлинным ощущением от удара кинжалом и перед мнимыми, по для них абсолютно реальными родовыми схватками; Муне-Сюлли верит в то, что делает, и создает иллюзию этого, но он знает, что находится за поручнями, — я же поручни упраздняю...» (письмо к Роже Блену). По сравнению с праздником, к которому тем самым призывает Арто, и с этой угрозой «бездонности», «хэппенинг» вызывает улыбку: по отношению к опыту жестокости он подобен карнавалу в Ницце в отношении к Элевсинским мистериям. Это связано в частности с тем, что он подменяет политической агитацией ту тотальную революцию, которую предписывал Арто. Праздник должен быть политическим действием. И действие политической революции театрально.