Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
Xi. эллипс |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
[366]
состояний: отказываясь от постановки проблемы перехода от одной структуры к другой, заключая историю в скобки. В этом «структуралистском» моменте не обойтись без концепций случая и прерывности. И Леви-Строс и в самом деле часто к ним прибегает, как, например, в случае той структуры из структур, каковой является язык, о котором он говорит во «Введении к сочинениям Мосса», что тот «мог возникнуть только внезапно»: «Какими бы ни были момент и обстоятельства его появления на ступенях лестницы животной жизни, язык мог возникнуть только внезапно. Предметы не могли вступать в означивание постепенно. Вследствие некоего преобразования, изучение которого состоит в ведении не социальных наук, а биологии и психологии, произошел переход от стадии, когда ничто не имело смысла, к другой, когда им обладало все». Что не мешает Леви-Стросу признавать медлительность, вызревание, непрерывный тяжкий труд действительных преобразований, историю (например, в «Расе и истории»). Но в тот момент, когда он хочет ухватить существенную специфичность той или иной структуры, ему приходится жестом, свойственным также и Руссо или Гуссерлю, «отодвинуть все факты». Подобно Руссо, он должен всегда осмыслять исток новой структуры, следуя катастрофической модели, — как расстройство в природе естества, естественное прерывание естественной последовательности, отклонение в природе.
Вместе с напряженностью между игрой и историей, напряженность имеется также и между игрой и присутствием. Игра — это разрыв присутствия. Присутствие того или иного элемента является значащей и возмещающей отсылкой, вписанной в систему различений и движение по цепочке. Игра — всегда игра отсутствия и присутствия, но если мы хотим осмыслить ее в корне, надо мыслить ее прежде самой их альтернативы; надо мыслить бытие как присутствие или отсутствие, исходя из самой возможности игры, а не наоборот. Но если Леви-Строс лучше чем кто-либо выявил игру повторения и повторение игры, у него тем не менее отчетливо проглядывает своего рода этика присутствия, ностальгия по истоку, по архаичной и естественной невинности, по чистоте присутствия и самоприсутствию в речи; этика, ностальгия и даже угрызения совести, которые он частенько представляет в качестве мотивации этнологического проекта, стоит ему обратиться к архаичным, то есть, в его глазах, образцовым, обществам. Подобные тексты хорошо известны.
Обращенная к утерянному или невозможному присутствию отсутствующего истока, эта структуралистская тематика порванной непосредственности является посему печальной, негативной, ностальгической, исполненной вины, руссоистской гранью мысли об игре, чьей другой стороной представляется ницшевское утверждение, радостное
[367]
утверждение игры мира и невинности становления, утверждение мира безупречных — без истины, без истока — знаков, открытого активной интерпретации. Это утверждение определяет тогда ацентричность иначе, нежели как утрату центра. И играет, ничего не опасаясь. Ибо игра тут надежна, она ограничивается подстановкой частей данных и существующих, присутствующих. В абсолютной случайности утверждение подчиняется также и наследственной неопределенности, семенному приключению следа.
Итак, имеются две интерпретации интерпретации, структуры, знака и игры. Одна стремится расшифровать, мечтает расшифровать истину или ускользающий от игры и строя знака исток и переживает необходимость интерпретации как изгнание. Другая, которая уже не обращена к истоку, утверждает игру и пытается выйти по ту сторону человека и гуманизма, поскольку имя человека — имя того существа, которое на протяжении истории метафизики или онтотеологии, иначе говоря — всей своей истории, грезило о полном присутствии, внушающем доверие основании, истоке и конце игры. Эта вторая интерпретация интерпретации, путь которой указал нам Ницше, не ищет в этнографии, как того хотел Леви-Строс, чье «Введение к сочинениям Мосса» я вновь здесь цитирую, «вдохновительницу нового гуманизма».
Сегодня по многим признакам заметно, что эти две интерпретации интерпретации — которые абсолютно несовместимы, даже если мы переживаем их совместно и примиряем в некоей смутной экономике — делят между собой поле того, что столь проблематично называют гуманитарными науками.
Со своей стороны я не думаю, хотя эти две интерпретации не могут не обнаруживать свое различие и не заострять взаимную несводимость, что сегодня надлежит выбирать. Прежде всего потому, что мы пребываем здесь в той области — скажем, по-прежнему предварительно, историчности, — где категория выбора кажется весьма легковесной. Далее, поскольку прежде всего надо попытаться осмыслить общую почву и различание этого неустранимого различия. И поскольку перед нами тут тип вопроса, скажем опять же, исторического, чье зачатие, формирование, вынашивание и рождение мы можем сегодня лишь смутно провидеть. И я произношу эти слова с оглядкой на стадии деторождения, но также и на тех, кто в обществе, из которого я себя не исключаю, отводит глаза перед заявляющим о себе безымянным еще, способным на это, как и должно быть всякий раз, когда дело идет о рождении, лишь под видом безвидного, в бесформенной, немой, инфантильной и пугающей форме уродства.
[368]
XI. ЭЛЛИПС
Габриэлю Бунуру
То тут, то там выявили мы письмо: несимметричное разбиение выделило, с одной стороны, закрытие книги, с другой — раскрытость текста. С одной стороны, теологическая энциклопедия и, по ее модели, книга человека. С другой, сеть следов, отмечающая исчезновение измученного Бога или обезличенного человека. Вопрос письма мог открыться лишь по закрытии книги. Радостное блуждание графейн'а становилось тогда безвозвратным. Открытость тексту была авантюрой, безоглядной тратой.
И все же разве не ведомо нам, что закрытие книги — не просто один из пределов? Что единственно в книге, беспрестанно в нее возвращаясь, черпая в ней все свои ресурсы, и следовало бы нам до бесконечности намечать внекнижное письмо?
Тут и приходит на ум «Возвращение к книге»*. Под этим названием Эдмон Жабе прежде всего говорит нам, что такое «оставить книгу». Если закрытие не конец, напрасно мы протестуем или разбираем,
«Бог приходит на смену Богу и Книга — Книге».
Но в движении этой преемственности между Богом и Богом, Книгой и Книгой, бодрствует письмо. И если оно происходит от этого бдения, начинается по ту сторону закрытия, возвращение к книге нас в ней не замыкает. Оно есть момент блуждания, оно повторяет эпоху книги, цельность ее подвешенности между двумя письмами, ее отступление и то, что в ней сохраняется. Оно возвращается к
«Книге, которая — кружево риска»...
«...Жизнь моя, начиная с книги, станет ночным бдением письма в промежутке между пределами...»
Повторение не есть переиздание книги, оно описывает ее исток, начиная с письма, которое ей еще или больше уже не принадлежит, которое притворно, ее повторяя, дает себя в нее включить. Отнюдь не давая себя подавить или облечь в определенный том, это повторение и есть первичное письмо. Письмо истока, прослеживающее исток, преследуя знаки его исчезновения, растерянное исходное письмо:
* Так озаглавлен третий том «Книги вопросов» (1965). Второй, «Книга Юкеля», появился в 1964 году. Ср. выше «Эдмон Жабе и вопрос книги».
[369]
«Писать — это томиться страстью к истоку».
Но так на него действует, теперь это уже известно, отнюдь не исток, а то, что занимает его место, не являясь, впрочем, истоку противоположностью. Это не отсутствие вместо присутствия, а след, замещающий присутствие, которое никогда не присутствовало, исток, с которого ничего не начиналось. Книга же и выросла из обмана этой приманки — побудив поверить, что страсть, будучи первоначально внушена чем-то, может в конце концов оказаться умиротворена его возвращением. Приманки истока, конца, линии, петли, тома, центра.
Как и в первой «Книге вопросов», воображаемые раввины перекликаются в поэме о Петле:
«Линия это приманка». Реб Сеаб.
..................................
«Одним из главных моих страхов, — говорил Реб Агим, — было видеть, как моя жизнь закругляется, образуя петлю, а я ничего не могу с ней поделать».
С тех пор как вращается круг, как накручивается сам на себя том, как повторяется книга, ее совпадение с собою привечает некое неощутимое различие, которое позволяет нам действительно и неукоснительно, то есть незаметно, выйти из закрытости. Удваивая закрытие книги, его раздваиваешь. От него тогда украдкой ускользаешь между двумя проходами по одной и той же книге, по той же линии, следуя той же петле, «ночному бдению письма в промежутке между пределами». Этот выход из одинакового в то же самое остается очень легким, сам по себе он ничего не весит, он осмысляет и взвешивает книгу как таковую. Возвращение к книге есть тогда отказ от книги, оно проскользнуло между Богом и Богом, Книгой и Книгой в нейтральное пространство преемственности, в подвешенность промежутка. Возвращение тогда не возобновляет владения. Не присваивает себе заново исток. Исток уже не в самом себе. Письмо как страсть к истоку понимать нужно также и как его, истока, собственную страсть. Страстен, податлив и удовлетворен, будучи написан, сам исток. Что означает, будучи вписан. Запись истока, это, конечно же, его бытие письменным, но также и его бытие вписанным в систему, лишь местом и функцией которой он является.
Так понятое возвращение к книге по сути своей эллиптично. В грамматике этого повторения не хватает чего-то незримого. Так как нехватка незрима и неопределима, так как она удваивает и навечно освящает книгу, снова проходит через все точки ее круговорота, ничего не сдвинулось. И тем не менее весь смысл этой нехваткой изменен. Повторенная, та же линия уже не совсем та же, у петли уже не совсем тот же центр, исток поколеблен. Для совершенства круга чего-то не хватает. Но в Ελλειφις простым удвоением пути, домоганием заключения, сочленением линии книга поддается осмыслению как таковая.
[370]
«И Юкель сказал:
Круг узнан. Сломайте кривую. Путь вторит пути.
Книга вековечит книгу».
Возвращение к книге возвещает здесь, по-видимому, форму вечного возвращения. Возвращение того же приводит к ухудшению — но делает это абсолютно, — лишь вновь приходя к тому же. Чистое повторение, пусть оно и не меняет ни одного предмета, ни одного знака, несет беспредельную мощь извращения и ниспровержения.
Это повторение является письмом, поскольку в нем исчезает совпадение с собой истока, самоприсутствие живой, так сказать, речи. Это центр. Приманка, из которой выросла первая книга, мифическая книга, канун всякого повторения, заключается в том, что центр был застрахован от игры, смещения: незаменимый, недосягаемый для метафор или метонимий, — своего рода неизменное имя, на которое можно сослаться, но нельзя его повторить. Центр первой книги едва ли мог бы повториться в ее собственном воспроизведении. С тех пор как он однажды поддался такому представительству — иначе говоря, как только он записан, — при котором можно читать книгу в книге, исток в истоке, это — пропасть, бездна бесконечного удвоения. Другое в том же,
«Чужбина внутри...
Центр — колодец...
«Где же центр, — возопил Реб Мадие. — Отвергнув воду, сокол сможет преследовать свою добычу».
Центр, быть может, — перемещение вопроса.
Никакого центра там, где невозможен круг.
Лишь бы моя смерть исходила от меня, говорил Реб Бекри.
Я был бы сразу и цезурой, и кабалой кольца».
Едва возникнув, знак начинает повторяться. Без этого он не был бы знаком, не был бы тем, что он есть, то есть тем несовпадением с самим собою, которое исправно отсылает к тому же. То есть к другому знаку, который сам родится разделяясь. Графема, так повторяясь, не имеет, стало быть, ни естественного места, ни центра. Но утеряла ли она их когда-либо? Ее эксцентричность — нарушение ли это центровки? Нельзя ли утвердить безотносительность к центру, вместо того чтобы оплакивать его отсутствие? Откуда такой траур по центру? Центр, отсутствие игры смещений и различия, не другое ли это имя для смерти? Которая успокаивает, умиротворяет, но из своей бреши также и тревожит и подвергает опасности?
Прохождение через негативную эксцентричность, конечно же, необходимо, но только отправное.
«Центр это порог.
Реб Наман говорил: „Бог — это центр; вот почему сильные духом
[371]
возвещали, что On ne существует, ведь если центр яблока или звезды — это сердцевина светила или плода, какова уже истинная середина фруктового сада или тьмы?"
И Юкель сказал: Центр — это провал... "Где же центр? — Под пеплом".
Реб Селах.
...............
Центр это траур».
Точно так же, как существует негативная теология, существует и негативная атеология. Ее сообщница, она все еще говорит об отсутствии центра, хотя уже пора бы утвердить игру смещения. Но, может, желание центра как функция самого смещения неуничтожимо? И как не взывать к нам в повторении или возвращении игры смещения призраку центра? Именно здесь, между письмом как нарушением центрированности и письмом как утверждением игры смещения, колебание бесконечно. Оно принадлежит игре смещения и связывает ее со смертью. Оно производится в некоем «кто знает?» — без субъекта и без знания.
«Последнее препятствие, конечный рубеж — уж, кто знает, не центр ли?
Тогда все пришло бы к нам с края ночи, из детства».
Если центр и в самом деле «перемещение вопроса», так потому, что уже дано прозвище неименуемому бездонному колодцу, знаком которого он сам и был, — знаком бреши, которую хотела заполнить книга. Центр служил именем бреши; а имя человека, как и имя Бога, говорит о силе того, что воздвигалось, дабы выступить здесь в виде книги. Том, свиток пергамента должны были внедриться в эту опасную брешь, украдкой проникнуть в угрожающее жилище — движением животным, живым, безмолвным, плавным, блестящим, скользящим, на манер змеи или рыбы. Таково беспокойное желание книги. Стойкое также и паразитическое, нежное и дышащее тысячью ртов, которые оставляют тысячу отпечатков на нашей коже, морское чудовище, полип.
«Это положение — на животе. — смехотворно. Ты пресмыкаешься. Буравишь стену у самого ее основания. Ты надеешься ускользнуть, как крыса. Подобный тени, утром, на дороге.
А желание остаться стоя, невзирая па усталость и голод?
Брешь, это была всего лишь дыра,
шанс на книгу.
(Дыра-спрут, твой труд?
Спрут свисал с потолка, его щупальца заискрились. )
Это была всего лишь дыра
в стене
[372]
столь узкая, что тебе никогда
в нее не проникнуть,
чтобы бежать.
Не доверяйте обиталищам. Не всегда они гостеприимны».
Странна безмятежность подобного возвращения. Безнадежная из-за повторения и, однако, полная радости утвердить бездну, обжить лабиринт в поэте, описать брешь, «шанс на книгу», в которую можно лишь погрузиться, которую нужно сохранить, ее разрушая. Танцующее и жестокое утверждение какой-то безнадежной экономики. Обиталище негостеприимно, заманивая, словно книга, в лабиринт. Лабиринт же здесь — это бездна: погружаешься в горизонтальность чистой поверхности, воспроизводящей сама себя от поворота к повороту.
«Книга — это лабиринт. Ты веришь, что из нее выходишь, а сам в нее погружаешься. У тебя нет шансов спастись. Нужно уничтожить само сооружение. Ты не можешь на это решиться. Я замечаю, как медленно, но верно растет твоя тревога. Стена за стеной. Кто ждет тебя в конце? — Никто... Твое имя замыкается в себе, словно рука на белом оружии».
В безмятежности этого третьего тома «Книга вопросов» наконец завершена. Как ей и подобало бы, оставаясь открытой, говоря о незакрытости, одновременно бесконечно открытая и бесконечно отражающаяся в самой себе, «глаза в глаза»: комментарий, до бесконечности сопровождающий «книгу исключенной и испрашиваемой книги», книгу беспрестанно починаемую и подхватываемую с места, которое ни в книге, ни вне книги, проговаривающуюся как само раскрытие, каковое есть безысходное отражение, отсылка, возвращение и обход лабиринта. А тот — дорога, замыкающая в себе из себя выходы, вбирающая свои собственные исходы, сама открывающая свои двери, то есть открывающая их в себя, закрывающаяся мыслью о своей собственной открытости.
Противоречие это осмысляется как таковое в третьей книге вопросов. Вот почему тройственность служит ей шифром и ключом к ее безмятежности. К ее композиции тоже: третья книга гласит:
«Я — первая книга во второй».
............................................
«И Юкель сказал:
Три вопроса
соблазнили книгу,
и три вопроса
ее завершат.
То, что кончается,
начинается трижды.
Книга это три.
Мир это три,
а Бог для человека —
три ответа».
[373]
ПРИЛОЖЕНИЕ
Три: не потому, что двусмысленность, двойственность всего и ничего, отсутствующего присутствия, черного солнца, открытой петли, потайного центра, эллиптического возвращения могла бы наконец оказаться подытожена в некоей диалектике, усмирена в каком-то примирительном завершении. «Шаг» и «пакт», о которых говорит Юкель в «Полночи или третьем вопросе», — иные имена смерти, утверждаемой с «Рассвета или первого вопроса» и «Полудня или второго вопроса».
«И Юкель сказал:
"Меня вела книга,
с рассвета до сумерек,
от смерти к смерти,
с твоей тенью, Сара,
в числе, Юкель,
до конца моих вопросов,
к подножию трех вопросов..."»
Смерть — на рассвете, поскольку все началось с повторения. С тех пор как центр или исток начались с повторения, с удвоения, двойник не просто добавлялся к простому. Он его делил и дополнял. Сразу же с двойным истоком было и его повторение. Три — первая цифра повторения. Также и последняя, ибо бездна воспроизведения навсегда остается под властью ее ритма, до бесконечности. Бесконечность, конечно же, это и не одно, и не нуль, и не несчетное. По сути она троична. Два, как вторая «Книга вопросов» («Книга Юкеля»), как Юкель, остается необходимым и бесполезным соглашением книги, принесенным в жертву посредником, без которого не было бы троичности, без которого смысл не был бы тем, что он есть, то есть отличным от себя: на кону игры. Сочленение есть преломление. О второй книге можно сказать то, что сказано о Юкеле во второй части «Возвращения к книге»:
«Он в книге был лианой и стропилом, пока не оказался оттуда изгнан».
Если ничто не предшествовало повторению, если никакое настоящее не приглядывало за следом, если некоторым образом «себя переопустошает и метит отпечатками пустота»*, тогда время письма уже не является более линейной чередой видоизмененных настоящих. Грядущее — не будущее настоящее, прошлое — не прошедшее настоящее. Того, что вне закрытости книги, не нужно ни ждать, ни вновь обретать. Оно тут, но вне, в повторении, но в нем скрываясь. Оно тут как тень книги, третья между двух держащих книгу рук, различание в нынешнем письма, отступ между книгой и книгой, эта другая рука...
Открывая третью часть третьей «Книги вопросов», вот как начинается песнь об отступе и акценте:
« "Завтра есть тень и отраженностъ наших рук"
Реб Дерисса».
* Jean Catesson, Journal non intime et points cardinaux, in Mesures, oct. 1937, № 4.
РАЗЛИЧАНИЕ
Итак, я буду говорить о букве.
О первой, коли верить алфавиту и большинству рискнувших к нему обратиться размышлений.
Итак, я буду говорить о букве а, той первой букве, которую показалось необходимым ввести кое-где в написание слова различение — difference; причем в ходе письма о письме, письма также в письме, чьи различные траектории, как оказывается, в некоторых совершенно определенных точках все проходят через нечто вроде грубой орфографической ошибки, через уклонение от управляющей письмом ортодоксии, от управляющего написанным и сохраняющего его в подобающем виде закона. Это уклонение от правописания всегда можно будет de facto или de jure стереть или свести на нет и, сообразно анализируемым всякий раз случаям, возвращающим, правда, к одному и тому же, найти его грубым, неподобающим, или даже, если следовать наиболее простодушной гипотезе, забавным. Наперед признанной и назначенной, словно предписанной немой иронией, неслышимым смещением этой буквенной перестановки, остается будущая выгода от того, что стараешься тем самым обойти подобное правонарушение молчанием. Всегда можно будет действовать так, будто все это не приводит ни к каким различениям. Что касается этого безмолвного уклонения от правописания, я должен теперь же заявить, что сегодня намерен не столько оправдываться, и еще менее извиняться за него, сколько усугубить с определенной настойчивостью его игру.
Извинить меня взамен нужно, если я сошлюсь, по крайней мере неявно, на те или иные тексты, которые рискнул опубликовать. Дело в том, что я как раз и хотел бы попытаться — в некоторой степени и несмотря на то, что в принципе и в конечно счете это по существенным правовым соображениям невозможно — собрать в пучок различные направления, в которых я смог использовать или, скорее, попустительствовал неографизмом тому, что предварительно назову словом или понятием различание, хотя оно, как мы увидим, буквально не является ни словом, ни понятием. Я придерживаюсь здесь слова пучок