Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   38   39   40   41   42   43   44   45   ...   52


* Было бы грубой ошибкой трактовать эти слова в «реакционном смысле». По­требление избыточной энергии определенным классом не есть разрушительное истреб­ление смысла; оно есть значимое переприсвоение прибавочной стоимости в простран­стве частной экономики. С этой точки зрения, верховенство абсолютно революцион­но. Но такою же оно является и в отношении революции, лишь реорганизующей мир труда и перераспределяющей ценности в пространстве смысла, то есть все еще частной экономики. Необходимость этого последнего движения — лишь едва замеченная кое-где Батаем (например, в «Проклятой доле», когда он упоминает о «радикализме Мар­кса» и о «верховно сформулированном Марксом революционном смысле») и чаще всего затемненная предположительными сближениями (например, в пятой части «Прокля­той доли») — несомненна, но лишь как фазы в стратегии обшей экономики.


** Письмо верховенства не является ни истинным, ни ложным, ни правдивым, ни неискренним. Оно чисто фиктивно — в том смысле этого слова, который упускается классическими оппозициями истинного и ложного, сущности и видимости. Оно ус­кользает от всякого теоретического или этического вопроса. И одновременно оно под­ставляет таким вопросам свою низшую сторону, с которой, по словам Батая, оно со­единяется в труде, дискурсе, смысле. («Я думаю, что писать меня заставляет опасение сойти с ума»; «О Ницше»). Если брать эту сторону, тогда нет ничего легче и ничего законнее вопроса о том, «искренен» ли Батай. Сартр и задает его: «И вот это пригла­шение потерять себя без расчета, без возврата, без спасения. Искренно ли оно?». Чуть ниже: «Ведь в конце-то концов г. Батай пишет, он занимает некий пост в Националь­ной библиотеке, он читает, занимается любовью, ест».


[342]


невозможное, оно, следовательно, не есть, оно есть — это слово Ба­тай пишет курсивом — «эта утрата». Письмо верховенства соотно­сит дискурс с абсолютным недискурсом. В качестве общей экономи­ки оно есть не утрата смысла, а, как мы только что прочли, «отноше­ние к утрате смысла». Оно открывает вопрос смысла. И описывает не незнание, не то, что невозможно, а лишь эффекты незнания. «...Гово­рить о самом незнании было бы в итоге невозможно, но мы можем говорить об его эффектах...»*.


Но тем самым мы не возвращаемся к привычному строю позна­ющей науки. Письмо верховенства не является ни верховенством в его операции, ни общепринятым научным дискурсом. Смысл (дискур­сивное содержание и направление) последнего — ориентированное отношение неизвестного к известному или познаваемому, к всегда уже известному или к предвосхищаемому познанию. Хотя общее письмо также обладает неким смыслом, будучи лишь отношением к бессмыслию, этот строй в нем перевернут. Отношение к абсолютной возможности познания в нем подвешено в неопределенности. Извес­тное соотносится с неизвестным, смысл — с бессмыслицей. «Это по­знание, которое можно было бы назвать освобожденным (но я пред­почитаю называть его нейтральным), есть использование некоей функции, оторванной (освобожденной) от рабства, из которого она проистекает: эта функция соотносила неизвестное с известным (с надежным), но с момента своего отрыва соотносит известное с неиз­вестным» («Метод...»). Движение, которое, как мы видели, лишь намечено в «поэтическом образе».


Не то чтобы феноменология духа, развертывавшаяся в горизонте абсолютного знания и в соответствии с кругообразностью Логоса, таким образом переворачивалась. Вместо того, чтобы быть попросту перевернутой, она охватывается; но не охватывается познающим по­знанием, а вписывается вместе со своими горизонтами знания и фигу­рами смысла в раскрытие обшей экономики. Последняя складывает их так, чтобы они соотносились не с основанием, но с безосновнос­тью траты, не с телосом смысла, но с бесконечным разрушением цен­ности. Атеология Батая есть также и ателеология и анэсхатология. Даже в своем дискурсе, который надлежит уже отличать от верховно­го утверждения, атеология эта не развертывается, однако, путями не­гативной теологии — путями, которые не могли не завораживать Ба­тая, но которые, может быть, оставляли еще про запас по ту сторону всех отвергнутых предикатов и даже «по ту сторону бытия» некую


* Conférences sur Non-Savoir. Объекты науки оказываются тогда «эффектами не­знания». Эффектами бессмыслия. Как, например, Бог — в качестве объекта теологии. «Бог также есть некий эффект незнания» (там же).


[343]


«сверхсущностность»*; по ту сторону категорий сущего — высшее су­щее и нерушимый смысл. Может быть: ведь мы касаемся здесь пределов и самых смелых дерзаний дискурса в западной мысли. Мы могли бы показать, что расстояния и близости не различаются между собой.


Поскольку феноменология духа (и феноменология вообще) соот­носит последовательность фигур феноменальности с неким знанием смысла, которое всегда уже возвещено заранее, она соответствует ча­стной экономике: ограниченной товарными стоимостями, то есть, как мы могли бы сказать, воспользовавшись терминами ее определения, — «науке, занимающейся использованием богатств», ограничивающей­ся смыслом и конституированной стоимостью объектов, их кругооб­ращением. Кругообразность абсолютного знания в состоянии управ­лять, в состоянии охватить лишь это кругообращение, лишь этот кру­гооборот воспроизводительного потребления. Абсолютное производство и разрушение стоимости, избыточная энергия как тако­вая (та, что «может быть лишь потеряна без малейшей цели и, следо­вательно, без всякого смысла») — все это ускользает от феноменоло­гии как ограниченной экономики. Последняя может определить раз­личие и негативность только как стороны, моменты или условия смысла: как труд. А бессмыслие верховной операции не является ни негативом, ни условием смысла, пусть оно также и это, пусть даже это слышно в его имени. Оно не является запасом смысла. Оно стоит по ту сторону оппозиции позитивного и негативного, потому что акт истребления, хотя и приводит к утрате смысла, все-таки не выступает негативом присутствия: сохраняемого, соблюдаемого и наблюдаемо­го в истине своего смысла (то есть bewahren). Подобный разрыв сим­метрии должен распространить свои эффекты на всю цепочку дискур­са. Понятия общего письма могут читаться лишь при условии того, что они выносятся, сдвигаются за пределы альтернатив симметрии, которыми они, однако, кажутся охваченными и в которых известным образом должны по-прежнему удерживаться. Стратегия играет на этом захвате и этом выносе за пределы. Например, если учесть этот ком­ментарий бессмыслия, тогда указующее на себя в замкнутом простран­стве метафизики как на неценность отсылает по ту сторону оппози­ции ценности и неценности, по ту сторону самого понятия ценности, как и понятия смысла. Указующее на себя, чтобы потрясти безопас-


* Ср., например, с Мейстером Экхартом. Негативный ход дискурса о Боге есть лишь фаза позитивной онтотеологии. «У Бога нет имени... Если я говорю, что Бог это существо, это неправда; он — существо над сущим и сверхсущностное отрицание» (Renovamini spiritu mentis vestrae). Это не более чем поворот или отклонение языка к онтотеологии: «Когда я сказал, что Бог не есть существо и находится над сущим, я не оспаривал его бытие, а, напротив, приписал ему более возвышенное существование» (Quasi Stella matutina). Такой же ход наблюдается и у Псевдо-Дионисия Ареопагита.


[344]


ность дискурсивного знания, как на мистическое, отсылает по ту сто­рону оппозиции мистического и рационального*. Прежде всего про­чего, Батай — отнюдь не новый мистик. То, что указывает на себя как на внутренний опыт, не является опытом, потому что не соотно­сится ни с каким присутствием, ни с какой полнотой, но лишь с тем невозможным, которое он «испытывает» в пытке. Прежде всего, опыт этот не является внутренним: если он и кажется таковым из-за того, что не соотносится ни с чем другим, ни с каким вне, иначе как на ма­нер неотношения, тайны и разрывы, в то же время он весь целиком выставлен — для пытки: нагой, открытый вовне, лишенный запаса или совести, глубоко поверхностный.


Под эту схему можно было бы подвести все понятия общего пись­ма (понятия науки, материализма, бессознательного и т. д.). Предика­ты здесь не для того, чтобы хотеть-сказать, высказать или обозна­чить нечто, а для того, чтобы заставить смысл скользить, чтобы изоб­личить его или от него отклониться. Это письмо не обязательно производит новые понятийные единицы. Его понятия не обязательно отличаются от классических понятий маркированными чертами в фор­ме существенных предикатов: отличаются они различиями в силе, высоте и т. д., которые сами квалифицируются таким образом лишь метафорически. Традиционные имена сохраняются, но поражаются различиями между высшим и низшим, архаическим и классическим** и т. д. Это единственный способ пометить внутри дискурса то, что отделяет дискурс от его избытка.


* Чтобы определить тот пункт, в котором он расходится с Гегелем и Кожевым, Ба­тай уточняет, что понимается им под «сознательным мистицизмом», стоящим «по ту сторону классического мистицизма»: «Атеистический мистик, сознающий себя, созна­ющий, что он должен умереть и исчезнуть, станет жить, по словам Гегеля (относящим­ся, очевидно, к нему самому) в "абсолютной разорванности"; но для него речь идет лишь о каком-то периоде: в противоположность Гегелю, он не вышел бы оттуда — "глядя Негативному в лицо", но не в состоянии переложить его в Бытие, отказываясь делать это и удерживаясь в этой двусмысленности» («Гегель, смерть и жертвоприно­шение»).


** Здесь вновь различие важнее содержания терминов. И эти две серии оппозиций (высшее/низшее, архаическое/классическое) следует связать с той, что мы выделили выше, говоря о поэтике (верховное неподчинение/помещение/подчинение). Архаическому вер­ховенству, «которое, по всей видимости, подразумевает своего рода бессилие» и, будучи «аутентичным» верховенством, отвергает «отправления власти» (порабощающее гос­подство), Батай противопоставляет «классическую идею верховенства», «связанную с идеей предписания» и, следовательно, сохраняющую все атрибуты, в которых под тем же названием отказано верховной операции (свободную, победоносную, сознающую себя, признанную и т. д. субъективность, субъективность, стало быть, опосредованную и от себя отклонившуюся, возвращающуюся к себе, поскольку была рабским трудом от себя отклонена). И Батай показывает, что «высшие положения» верховенства могут, как и низшие, быть «введены в сферу деятельности» («Метод медитации»).


[345]


Однако письмо, внутри которого действуют эти стратагемы, не состоит в подчинении понятийных моментов целостности системы, в которой они наконец обрели бы смысл. Речь идет не о подчинении скольжений, различий дискурса и игры синтаксиса целому какого-то предвосхищенного дискурса. Напротив. Если для надлежащего чте­ния понятий общей экономики игра различий совершенно необходи­ма, если каждое понятие должно быть заново вписано в закон его соб­ственного скольжения и соотнесено с верховной операцией, мы тем не менее не должны превращать эти требования в подчиненный момент какой-то структуры. Именно между этими двумя рифами и должно пройти чтение Батая. Оно не должно обособлять понятия, словно те являются своим собственным контекстом, словно можно непосред­ственно услышать в их содержании, что хотят сказать такие слова, как «опыт», «внутренний», «мистический», «труд», «материальный», «верховный» и т. д. Ошибка здесь состояла бы в том, что за непосред­ственность чтения принималась бы слепота к традиционной культу­ре, сама способная сойти за естественную стихию дискурса. Но и на­оборот, не нужно подчинять внимание к контексту и различия в зна­чении какой-то системе смысла, допускающей или обещающей абсолютное формальное господство. Это означало бы изгладить из­быток бессмыслия и отпасть в замкнутое пространство знания: озна­чало бы опять же не прочесть Батая.


В этом пункте решающим опять оказывается диалог с Гегелем. Один пример: Гегель, а вслед за ним и любой, утвердившийся в на­дежной стихии философского дискурса, оказался бы неспособен про­честь в его выверенном скольжении такой, скажем, знак, как «опыт». В «Эротизме», не вдаваясь в дальнейшие объяснения, Батай замечает: «В духе Гегеля непосредственное скверно, и Гегель наверняка соотнес бы то, что я называю опытом, с непосредственным». Но если внутрен­ний опыт в своих высших моментах и рвет с опосредованием, непос­редственным он, однако, не является. Он не пользуется абсолютно близким присутствием и прежде всего не может подобно гегелевскому непосредственному вступить в движение опосредования. Непосред­ственность и опосредованность, какими они предстают в стихии фи­лософии или в логике или феноменологии Гегеля, оказываются рав-


Тем самым различие между высшим и низшим всего лишь аналогично различию между архаическим и классическим. И ни то, ни другое не должно пониматься класси­ческим, или низшим, образом. Архаическое не есть изначальное или аутентичное, оп­ределяемое философским дискурсом. Высшее не противопоставляется низшему как большое малому, верх низу. В «Старом кроте» (неизданной статье, отклоненной жур­налом «Bifurs») детально исследуются возможности ниспровержения противопостав­лений верха и низа, всех значений сюр-/сверх- (сюрреальность, сверхчеловек и т. д.) и под- (подполье и т. д.), империалистического орла и пролетарского крота.


[346]


ным образом «подчиненными». Именно на этом основании они могут переходить друг в друга. Верховная операция подвешивает также и подчинение, выступающее в форме непосредственности. Чтобы понять, что и в этом случае она тем не менее не включается в труд и в феноме­нологию, надлежит выйти из философского логоса и помыслить не­мыслимое. Как осуществить преступание одновременно и опосредо­ванного, и непосредственного? Как выйти за пределы «подчинения» смыслу (философского) логоса в его целокупности? Может быть, с помощью высшего письма: «Я пишу, чтобы свести в себе к нулю игру подчиненных операций (это, в общем и целом, излишне)» («Метод медитации»). Всего лишь может быть, и «это, в общем и целом, из­лишне», потому что письмо это не должно ни в чем нас обнадеживать, оно не дает нам никакой достоверности, никакого результата, ника­кой выгоды. Оно абсолютно авантюрно: это какой-то шанс, а не тех­ника.


Преступание нейтрального и смещение Aufhebung'a

Оказывается ли письмо верховенства по ту сторону классических оппозиций белым или нейтральным? Можно так подумать, посколь­ку оно не может высказать ничего иначе, как в форме ни то, ни это. Не в этом ли одно из сходств мысли Батая с мыслью Бланшо? И не предлагает ли нам сам Батай некое нейтральное познание? «Это по­знание, которое можно было бы назвать освобожденным (и которое мне больше нравится называть нейтральным), есть использование функции, оторванной (освобожденной) от рабства, из которого она проистекает... она соотносит известное с неизвестным» (см. выше).


Но здесь мы должны внимательно обдумать тот факт, что нейт­ральным выступает не верховная операция, а дискурсивное познание. Нейтральность по сути негативна (ne-uter), она есть негативная сто­рона преступания. Верховенство не является нейтральным, даже если в своем дискурсе оно и нейтрализует все противоречия или оппозиции классической логики. Нейтрализация производится в рамках позна­ния и синтаксиса письма, но соотносится с верховным и трансгрессив­ным утверждением. Верховная операция не довольствуется нейтрали­зацией в дискурсе классических оппозиций; в высшей форме «опыта» она осуществляет преступание закона или запретов, образующих сис­тему с дискурсом и даже с работой нейтрализации. Через двадцать страниц после того, как он предложил «нейтральное позание», Батай пишет: «Я утверждаю возможность нейтрального познания? Мое Вер­ховенство встречает его во мне, как поет птица, и нисколько не при­знательно мне за мой труд».


Но и разрушение дискурса не есть простая, изглаживающая нейт-


[347]


рализация. Оно множит слова, устремляет их друг на друга, также и истребляет их в ходе бесконечной и безосновательной подстановки, чье единственное правило — верховное утверждение игры вне смыс­ла. Не сдержанность или отступление, не нескончаемое бормотание белой речи, изглаживающее следы классического дискурса, но род потлача знаков, сжигающего, истребляющего, расточающего слова в веселом утверждении смерти: жертвоприношение и вызов*. Вот, на­пример:


«До сих пор я называл верховную операцию внутренним опытом или пределом возможного. Теперь я назову ее также и словом медита­ция. Смена слова свидетельствует о том, что надоедает использовать вообще любое слово (верховная операция из всех имен самое надоед­ливое: в некотором смысле комическая операция была бы не так об­манчива); мне больше нравится медитация, но она отдает благочести­ем» («Метод медитации»).


Что произошло? В общем-то ничего не сказано. Мы не останови­лись ни на каком слове; цепочка ни на чем не держится; ни одно поня­тие не отвечает требованиям, все они определяют друг друга, в то же время друг друга уничтожая или нейтрализуя. Но утверждено прави­ло игры или, скорее, игра как правило; как и необходимость престу­пить дискурс и негативность надоедливости (использования какого угодно слова в успокоительной тождественности его смысла).


Но это преступание смысла (и, как следствие, закона вообще: дис­курс способен полагать себя, лишь полагая норму или ценность смыс­ла, то есть стихию законности вообще), как и всякое преступание, дол­жно некоторым образом сберегать и подтверждать то, за рамки чего оно выходит**. Это единственный способ утвердить себя как престу­пание и таким образом достичь священного, которое «дается в насиль­ственном акте вторжения». Описывая в «Эротизме» «противоречивый опыт запрета и преступания», Батай добавляет замечание к следую­щей фразе: «Но преступание отличается от "возвращения к природе": оно снимает запрет, не ликвидируя его». Вот оно: «Нет нужды особо подчеркивать гегелевский характер этой операции, соответствующий


* «Игра — ничто, если она не выступает в качестве открытого и безоговорочного вызова тому, что игре противостоит» (примечание на полях неизданной «Теории ре­лигий», которую Батай одно время планировал озаглавить «Смерть от смеха и смех над смертью»).


** «Жест... несводимый к классической логике... для которого никакая логика не кажется установленной», говорит Соллерс, который начинает с разоблачения систе­мы всех форм псевдо-преступания, социальных и исторических фигур, из которых мож­но вычитать сообщничество между «тем, кто безропотно живет под бременем закона, и тем, для кого закон — ничто». В последнем случае подавление лишь «удваивается» (Le Toit, essai de lecture systématique, Tel Quel, 29).


[348]


тому моменту диалектики, который выражается непереводимым не­мецким глаголом aufheben (превзойти, удержав)».


Действительно ли «нет нужды особо подчеркивать»? Можно ли, как утверждает Батай, подвести движение преступания под гегелевс­кое понятие Aufhebung, которое, как мы уже видели, изображало по­беду раба и конституирование смысла?


Здесь надо толковать Батая против самого Батая, или, точнее, один пласт его письма, отправляясь от какого-то другого*. Оспаривая то, что для Батая в этом примечании как будто само собой разумеется, мы, быть может, отточим фигуру смещения, которой здесь подвержен


* Как всякий дискурс, как и дискурс Гегеля, дискурс Батая имеет форму некото­рой структуры истолкований. Каждое предложение, будучи по природе уже интерпретативным, способно интерпретироваться в другом предложении. Таким образом, мы можем, действуя осмотрительно и оставаясь в тексте Батая, отделить интерпретацию от ее интерпретации и подвергнуть ее другой интерпретации, связанной с остальными предложениями системы. Что, не нарушая общей систематичности, вновь приводит нас к выявлению сильных и слабых моментов в интерпретации мыслью самой себя, тех различий в силе, которые связаны со стратегической необходимостью законченно­го дискурса. Естественно, наше собственное интерпретационное прочтение постара­лось пройти, связывая их друг с другом, через те моменты, которые мы интерпретиро­вали как основные. Этот «метод» — то, что мы называем так в закрытии знания — оправдывается тем, что мы пишем здесь по следам Батая о приостановке эпохи смыс­ла и истины. Это не избавляет нас от возможности — и не запрещает нам — опреде­лить правило силы и слабости: последняя всегда является функцией:


1. отдаленности от момента верховенства,


2. неосведомленности о строгих нормах знания.


Величайшая из сил — сила письма, каковое самим дерзким престуланием продол­жает поддерживать, признавая ее необходимость, систему запретов (знание, наука, философия, труд, история и т. д.). Письмо всегда прочерчено между двумя этими гра­нями предела.


Среди слабых моментов дискурса Батая некоторые заявляют о себе тем реши­тельным незнанием, каковым является определенное философское неведение. Сартр, например, справедливо замечает, что «он [Батай] явно не понял Хайдеггера, о кото­ром говорит часто и не по делу», и тогда «философия мстит за себя». Многое можно было бы сказать здесь по поводу ссылки на Хайдеггера. Мы попытаемся сделать это в другом месте. Отметим только, что «ошибки» Батая по этому, как и по нескольким другим поводам, отражали ошибочность, отмечавшую в ту эпоху прочтение Хайдег­гера «философами-специалистами». Переводить (следуя Корбену) Dasein как челове­ческая реальность (чудовищная нелепость с несметными последствиями, о которых предупреждали четыре первых параграфа «Бытия и времени»), превратить этот пере­вод в элемент самого рассуждения, настойчиво говорить о некоем «общем для Ницше и нашего автора [Батая] гуманизме» и т. д., все это тоже было со стороны Сартра очень и очень философски расковано. Привлекая внимание к этому моменту, дабы прояснить текст и контекст Батая, мы не сомневаемся ни в исторической необходимо­сти этого риска, ни в функции пробуждения, ценой которой и являлась эта необходи­мость — уже в отнюдь не нашей ситуации. Все это заслуживает признания. Нужно было и пробуждение, и время.


[349]