Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Лишь акцентирование симулякра и уловки нарушает гегелевскую непрерывность этого текста. Чуть ниже различие высвечивается веселостью:
«Сближая реакцию Гегеля с жертвоприношением и тем самым с первичной темой представления (искусства, празднеств, зрелищ), я хотел показать, что она есть фундаментальное человеческое поведение... это par excellence повторяемое традицией до бесконечности выражение... для Гегеля существенным было осознать Негативность как таковую, ухватить ее ужас, в данном случае — ужас смерти, поддерживая дело смерти и глядя ей прямо в лицо. Тем самым Гегель противостоит скорее не тем, кто "отступает", но тем, кто говорит: "это ничего". Дальше всего, он, кажется, от тех, кто реагирует весело. Я настаиваю на противопоставлении наивной позиции и гегелевской позиции абсолютной Мудрости, желая, чтобы на фоне их сходства оно проступило как можно отчетливее. На самом деле я не уверен, что наименее абсолютная из них окажется наиболее наивной. Приведу один парадоксальный пример веселой реакции на дело смерти. Ирландский и валлийский обычай "wake" мало известен, но его еще можно было наблюдать в конце предыдущего столетия. Поминальное бдение по Финнегану и есть тема последнего произведения Джойса, "Поминок по Финнегану" (чтение этого знаменитого романа, однако, по меньшей мере затруднительно). В Уэльсе открытый гроб с покойником ставился на торец в почетном месте дома. Покойника обряжали в его
* «Гегель, смерть и жертвоприношение». Ср. также во «Внутреннем опыте» весь «Постскриптум к казни», особенно р. 193 sq.
[326]
самый лучший наряд, на голове у него красовался цилиндр. Его семья приглашала всех его друзей, которые оказывали тем большую честь тому, кто их покинул, чем дольше танцевали и крепче выпивали за его здоровье. Речь идет о смерти другого, но в подобных случаях смерть другого всегда есть образ собственной смерти. Наслаждаться и веселиться таким образом можно лишь при одном условии: поскольку считается, что мертвец, который есть кто-то другой, вполне это одобряет, тот мертвец, каковым в свою очередь станет сегодняшний гуляка, в этом смысле ничем не будет отличаться от первого».
Эта веселость не входит в экономику жизни, она не соответствует «желанию отрицать существование смерти», хотя и близка к ней насколько это возможно. Это не судорога, следующая за страхом, не тот низший смех, который раздается, когда «вроде бы пронесло», и соотносится со страхом согласно взаимоотношениям позитивного и негативного.
«Напротив, веселость, связанная с делом смерти, наполняет меня страхом, она усиливается моим страхом и взамен сама этот страх обостряет: под конец веселый страх, устрашенная веселость обдают меня то жаром, то холодом "абсолютной разорванности", в которой меня окончательно разрывает именно моя радость, но за радостью последовало бы изнеможение, если бы я не был разорван до конца, безо всякой меры».
Слепое пятно гегельянства, вокруг которого может организоваться представление смысла, — та точка, в которой разрушение, подавление, смерть, жертвоприношение образуют трату столь необратимую, негативность столь радикальную — следовало бы сказать: растрату и негативность безоговорочные, — что их даже нельзя больше определить как негативность внутри того или иного процесса или системы: точка, в которой больше нет ни процесса, ни системы. В дискурсе (единство процесса и системы) негативность всегда выступает изнанкой и сообщницей позитивности. О негативности можно говорить — о ней всегда говорилось — лишь в этой смысловой ткани. Верховная же операция, точка несдержанности, не является ни позитивной, ни негативной. Ее можно вписать в дискурс, лишь вычеркивая ее предикаты или же практикуя некое противоречивое наложение, выходящее за рамки философской логики*. Ничуть не умаляя значимость прорывов Канта и Гегеля, можно было бы показать, что их великие революции в этом отношении лишь пробудили или раскрыли самое что ни на есть постоянное философское определение негативности (вкупе со всеми понятиями, которые систематически сплетаются вокруг нее у Гегеля: идеальность, истина, смысл, время, история и т. д.). Великая
* М. Фуко справедливо говорит о некоем «непозитивном утверждении»: Préface à la transgression, Critique, 195—196.
[327]
революция состояла в том, чтобы — так и хочется сказать: попросту — принять негативное всерьез. Придать смысл его труду. Батай же всерьез негативное не принимает. Но в своем дискурсе он должен отметить, что не возвращается тем не менее к позитивным докантовс-ким метафизикам полного присутствия. Он должен отметить в своем дискурсе бесповоротную точку разрушения: ступень такой безоглядной траты, которая не оставляет нам про запас средств помыслить ее как негативность. Ведь негативность есть некий запас. Называя неограниченность абсолютной траты «абстрактной негативностью», Гегель торопится закрыть глаза на то, что он обнажил в виде негативности. Торопится к серьезности смысла и безопасности знания. Вот почему «он не знал, в какой мере был прав». И неправ в том, что оказался прав, что разумно восторжествовал над негативным. Пойти «до конца» «абсолютной разорванности» и негативного без всякой «меры» и оглядки, не означает последовательно проследить их логику до той точки в дискурсе, в которой Aufhebung (сам дискурс) заставит ее сотрудничать с конституированием смысла и его обволакивающей памятью, с Erinnerung. Напротив, это означает, судорожно разорвать лицевую сторону негативного, поверхность, что обращает его в другую, обнадеживающую поверхность позитивного, и в одно мгновение обнажить в негативном то, что уже не может быть названо негативным. Не может как раз потому, что в запасе у него нет изнанки, что оно уже не может обратиться в позитивность, не может больше сотрудничать в сцеплении смысла, понятия, времени и истины в дискурсе; потому, что оно в буквальном смысле не может уже трудиться и подвергаться досмотру в качестве «работы негативного». Гегель видел это, этого не видя, показал, скрывая от глаз. И посему за ним надлежит следовать до конца, без всяких оговорок, вплоть до признания его правоты против него самого, вплоть до того, чтобы вырвать его открытие из слишком сознательной интерпретации, которую он ему дал. Как и всякий другой, гегелевский текст не монолитен. Продолжая с уважением относиться к его безупречной внутренней связности, можно в то же время разложить его на отдельные пласты, показать, что он сам себя истолковывает: каждое положение есть некое истолкование, подчиненное тому или иному толкующему решению. Необходимость логической непрерывности есть решение или среда истолкования всех гегелевских истолкований. Истолковав негативность как труд, сделав ставку на дискурс, смысл, историю и т. д., Гегель поставил против игры, против шанса. Он закрыл глаза на возможность своей собственной ставки, на тот факт, что сознательная приостановка игры (например, переход через истину своей собственной достоверности и через самостоятельность самосознания) была лишь одной из фаз игры; что игра объемлет труд смысла или
[328]
смысл труда, объемлет в терминах не знания, но записи: смысл есть функция игры, он вписан где-то в конфигурацию не имеющей никакого смысла игры.
Поскольку никакая логика не управляет отныне смыслом истолкования, поскольку логика есть истолкование, мы могли бы перетолковать — против Гегеля — его собственное истолкование. Что и делает Батай. Перетолкование есть симуляция повторения гегелевского дискурса. В ходе этого повторения едва заметное смещение разъединяет все сочленения и надрезает спайки имитируемого дискурса. Распространяется дрожь, из-за которой трещит вся старая скорлупа.
«В действительности, если гегелевская позиция противопоставляет наивности жертвоприношения научное сознание и бесконечное упорядочивание дискурсивного мышления, то это сознание, это упорядочение все еще обладают одним темным пунктом: мы вряд ли можем сказать, что Гегель не признал "момент" жертвоприношения: этот "момент" включен, вовлечен во все движение "Феноменологии", где именно Негативность смерти, поскольку человек ее принимает, и делает из человеческого животного человека. Но, не увидев того, что жертвоприношение уже само по себе свидетельствует обо всем движении смерти (описанный в "Предисловии" к "Феноменологии" конечный — и свойственный Мудрецу — опыт прежде всего был начальным и универсальным), он не знал, в какой мере был прав, — с какой точностью он описал движение Негативности» («Гегель, смерть и жертвоприношение»).
Дублируя господство, верховенство не избегает диалектики. Нельзя сказать, что она извлекается из нее как какой-нибудь кусок, ставший независимым ни с того ни с сего, в результате какого-то решения, разрыва. Отсекши таким образом верховенство от диалектики, мы превратили бы его в абстрактную негацию и упрочили бы онто-логику. Отнюдь не прерывая диалектику, историю и движение смысла, верховенство дает экономике разума ее стихию, ее среду, ее ничуть не ограничительные закраины бессмыслия. Отнюдь не упраздняя диалектический синтез*, оно вписывает его в жертвоприношение смысла и заставляет там функционировать. Пойти на риск смерти еще недостаточно, если ставка делается не в расчете на шанс или случай, а инвестируется как труд негатива. Значит, верховенство должно пожертвовать еще и господством, презентацией смысла смерти. Потерянный для дискурса, смысл тогда полностью разрушается и истребляется. Ведь смысл смысла, диалектика чувств и смысла, чувственного и понятийного, смысловое единство слова «смысл», к которому столь внимателен Гегель**.
* «В гегелевской триаде он упраздняет момент синтеза» (J.-P. Sartre, op. cit.).
** См. J. Hyppolite, Logique et Existence, Essai sur la logique de Hegel, p. 28.
[329]
всегда связывались с возможностью дискурсивного значения. Принося смысл в жертву, верховенство топит возможность дискурса: не просто каким-то перебоем, цезурой или раной внутри дискурса (абстрактная негативность), но вторгаясь через подобное отверстие, благодаря чему внезапно раскрываются предел дискурса и потусторонье абсолютного знания.
Конечно, иногда Батай противопоставляет «значащему дискурсу» поэтическую, экстатическую, сакральную речь («Но интеллект, дискурсивное мышление Человека развились как функция рабского труда. Лишь сакральная, поэтическая речь, ограниченная планом бессильной красоты, сохраняла способность проявить полное верховенство. Таким образом, жертвоприношение есть способ быть верховным, самостоятельным лишь в той мере, в какой оно не оформляется значащим дискурсом» — «Гегель, смерть и жертвоприношение»), но эта речь верховенства не есть какой-то другой дискурс, другая цепочка, развертывающаяся рядом со значащим дискурсом. Есть только один дискурс, он является значащим, и Гегеля тут не обойти. Поэтика или экстатика есть то, что в любом дискурсе может раскрыться на абсолютную утрату его смысла, на основу и безосновность священного, бессмыслия, незнания или игры, на утрату сознания, от которой он пробуждается броском костей. Поэтика верховенства возвещается в «тот момент, когда поэзия отказывается от темы и от смысла» («Метод медитации»). И только возвещается, ибо, отдаваясь «игре без правил», поэзия как никогда рискует быть прирученной, «подчиненной». Это собственно современный риск. Чтобы его избежать, поэзия должна «сопровождаться утверждением верховенства», «дающим» (как выражается Батай в замечательной, совершенно несостоятельной формуле, способной послужить заголовком всему тому, что мы пытаемся собрать здесь, в качестве формы и пытки его письма) «комментарий к отсутствию у себя смысла». Без этого поэзия в худшем случае была бы подчинена, в лучшем — «помещена». И тогда «смех, опьянение, жертвоприношение и поэзия, сам эротизм продолжают самостоятельно существовать в запасе, помещенные в свою сферу, точно дети в доме. Это в своих пределах низшие суверены, не способные оспаривать империю деятельности» (там же). Именно в этом промежутке между подчинением, помещением и суверенным верховенством и следовало бы исследовать соотношения между литературой и революцией, какими мыслил их себе Батай в ходе своего объяснения с сюрреализмом. Явная двусмысленность его суждений относительно поэзии охватывается конфигурацией этих трех понятий. Поэтический образ не является подчиненным, поскольку
[330]
«ведет от известного к неизвестному»; зато поэзия есть «почти целиком падшая поэзия», поскольку удерживает — чтобы самой в них удержаться — метафоры, которые определенно были извлечены ею из «рабской сферы», но которым тотчас же «было отказано во внутреннем разрушении, каковым является доступ к неизвестному». «Прискорбно не обладать более ничем, кроме руин, но это уже не означает не обладать ничем: это означает одной рукой удерживать то, что отдает другая»*: все еще гегелевская операция.
Будучи проявлением смысла, дискурс, следовательно, есть утрата верховенства. Рабство, таким образом, не что иное, как желание смысла: положение, с которым смешивается история философии, положение, определяющее труд как смысл смысла, а техне как развертывание истины; положение, которое мощно сосредоточилось в гегелевском моменте и которое Батай, идя по стопам Ницше, хотел бы довести до разоблачающего его суть изложения, чье изобличение он хотел выделить на безосновности немыслимого бессмыслия, сделав его, наконец, ставкой в крупной — высшей — игре. Мелкая, низшая игра состоит в том, чтобы все еще приписывать отсутствию смысла в дискурсе некий смысл**.
* «Постскриптум к казни»
** «Только у серьезного есть смысл: игра, у которой его нет, серьезна лишь в той мере, в какой «отсутствие смысла также есть некий смысл», но всегда затерянный во мраке безразличного бессмыслия. Серьезное, смерть и страдание образуют ее притупленную истину. Но серьезность смерти и страдания есть рабство мышления» («Постскриптум», 1953). Единство серьезного, смысла, труда, рабства, дискурса и т. д., единство человека, раба и Бога — таково, на взгляд Батая, глубинное содержание (гегелевской) философии. Здесь мы можем лишь отослать к наиболее явственно выражающим это текстам. А). «Внутренний опыт»: «И в этом попытки мои заново начинают и разрушают гегелевскую "Феноменологию". Построение Гегеля есть философия труда, "проекта". Гегелевский человек — Существо и Бог — исполняется в своем соответствии проекту... Раб... пройдя довольно извилистый путь, достигает под конец вершины вселенной. Единственная помеха для такой точки зрения (обладающей, впрочем, неравной и в каком-то смысле недосягаемой глубиной) кроется в том, в чем человек несводим к проекту: в недискурсивном существовании, в смехе, экстазе» и т. д. В). «Виновный», р. 133: «Гегель, разрабатывая философию труда (именно "Knecht", освобожденный раб, рабочий становится в "Феноменологии" Богом), подавил шанс — и смех» и т. д. С). Главным образом в эссе «Гегель, смерть и жертвоприношение» Батай показывает, благодаря какому скольжению — в речи верховенства ему следует противопоставить какое-то другое скольжение — Гегель упускает «в пользу рабства» то верховенство, к которому «он подошел сколь мог близко». «Верховенство в позиции Гегеля проистекает из движения, которое открывается дискурсом и в духе Мудреца никогда не отделяется от своего откровения. Следовательно, оно не может быть полностью верховным: на деле Мудрец не может не подчинить его цели Мудрости, предполагая завершение дискурса... Он принимает верховенство как бремя, которого потом не выдерживает» (pp. 41—42).
[331]
Два письма
«Эти суждения должны были бы привести к молчанию, а я пишу. Тут нет никакого парадокса»
Но мы должны говорить. «Неадекватность всякой речи... должна быть, по крайней мере, высказана»*, чтобы сохранить верховенство, то есть некоторым образом его потерять, чтобы оставить про запас возможность если не его смысла, то его бессмыслия, чтобы этим невозможным «комментарием» отличить последнее от всякой негативности. Нужно найти такую речь, которая хранит молчание. Необходимость невозможного: высказать в языке — рабства — то, что рабским не является. «То, что не является рабским, непроизносимо... Идея молчания (само недоступное) обезоруживает. Я не могу говорить об отсутствии смысла, не наделяя его при этом смыслом, которым оно не обладает. Молчание нарушается, потому что я заговорил. История всегда завершается каким-нибудь лама савахфани, вопиющим о нашем бессилии умолкнуть: я должен наделить смыслом то, что его не имеет: в конечном счете, бытие даровано нам как невозможное!» («Метод медитации»). «Среди всех слов» слово «молчание» есть «наиболее извращенное или наиболее поэтичное», потому что, изображая замалчивание смысла, оно высказывает бессмыслие, оно скользит и само себя изглаживает, не удерживается, само себя замалчивает, не как молчание, а как речь. Это скольжение предает одновременно и дискурс, и недискурс. Оно может быть навязано нам. но может и быть обыграно верховенством таким образом, чтобы со всей строгостью предать смысл в смысле и дискурс в дискурсе. «Нужно найти», — поясняет Батай, выбирая «молчание» как «пример скользящего слова», — «слова» и «объекты», которые «заставили бы нас скользить...» («Внутренний опыт»). Скользить к чему? К другим словам, к другим объектам, конечно же, возвещающим верховенство.
Это скольжение сопряжено с риском. Но, так ориентированное, оно идет на риск смысла и утраты верховенства в фигуре дискурса. Рискует придать смысл и признать правоту. Разума. Философии. Гегеля, который всегда оказывается прав, стоит раскрыть рот, чтобы членораздельно высказать смысл. Чтобы пойти на этот риск в языке, чтобы спасти то, что не хочет быть спасенным — возможность абсолютной игры и абсолютного риска, — мы должны удвоить язык, перейти к уловкам, хитростям, симулякрам**. К маскам: «То, что не яв-
* Conférences sur le Non-Savoir.
** См.: Discussion sur la péché, in: Dieu vivant, 4, 1945; h: Р. Klossowski, A propos du simulacre dans la communication de Georges Bataille, in: Critique, 195—196.
[332]
ляется рабским, непроизносимо: повод для смеха... то же самое с экстазом. То, что не является полезным, должно скрываться (под маской)» («Метод медитации»). Говоря «на пределе молчания», мы должны организовать некую стратегию и «найти [слова], которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный язык» (там же).
Исключая членораздельный язык, верховное молчание, следовательно, некоторым образом чуждо различию как истоку значения. Оно как будто изглаживает прерывность, и на самом деле именно так и следует понимать необходимость континуума, к которому, как и к коммуникации, непрестанно апеллирует Батай*. Континуум есть привилегированный опыт верховной операции, преступающей предел дискурсивного различия. Но — и здесь, в том, что касается движения верховенства, мы затрагиваем точку наибольшей двусмысленности и наибольшей неустойчивости — этот континуум не есть та полнота смысла или присутствия, какою она рассматривается метафизикой. Пробиваясь к безосновности негативности и траты, опыт континуума оказывается также и опытом абсолютного различия — такого различия, которое уже не будет тем, что Гегель осмыслил глубже любого другого: различием на службе присутствия, за работой в истории (смысла). Различие между Гегелем и Батаем есть различие между этими двумя различиями. Так можно снять ту двусмысленность, которая способна отяготить понятия коммуникации, континуума и мгновения. Эти понятия, которые по видимости тождественны друг другу в качестве исполнения присутствия, на деле подчеркивают и заостряют надрез различия. «Вот выражение фундаментального принципа: "коммуникация" не может иметь места между двумя полными и нетронутыми существами: она требует таких существ, в которых на кону само бытие, помещенное на пределе смерти, небытия» («О Ницше»). А мгновение — временной модус верховной операции — не есть точка полного и непочатого присутствия: оно скользит и ускользает между двумя присутствиями; оно есть различие как утвердительное ускользание присутствия. Оно не дается, но крадется, похищается самим собой в таком движении, которое соединяет в себе моменты насильственного взлома и исчезновения на бегу. Мгновение имеется украдкой: «Незнание предполагает, по сути, одновременно и страх, но также и подавление страха. Впредь, становится возможно украдкой испытать опыт украдки, называемый мною опытом мгновения» (Conférences sur Non-Savoir).
Значит, слова; нужно найти такие слова, «которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный
* «Внутренний опыт», р. 105, 213.
[333]
язык». Поскольку речь, как мы видели, идет об известном скольжении, найти требуется не меньше, чем слово, такую точку, такое место па траектории, в котором одно из почерпнутых в старом языке слов начнет, в силу того что оно помещено там и восприняло подобный импульс, скользить само и заставит скользить весь дискурс. В языке должен быть запечатлен определенный стратегический выверт, который своим насильственным и скользящим движением украдкой отклонил бы его старый свод, чтобы соотнести его синтаксис и лексику с высшим молчанием. Причем не с понятием или смыслом верховенства, а, скорее, с привилегированным моментом верховной операции, «пусть даже она имела место всего один раз».
Абсолютно уникальное соотношение: между языком и верховным молчанием, которое ne терпит никаких соотношений, никакой симметрии с тем, что склоняется и скользит, чтобы с ним соотнестись. Это соотношение, однако, должно строгим, научным образом положить на обычный синтаксис и подчиненные значения, и ту операцию, которая есть неотношение, у которой нет никакого значения и которая свободно удерживается вне синтаксиса. Следует научным образом соотнести соотношения с неотношением, знание с незнанием. «Верховная операция, пусть даже она была бы возможна всего один раз, то есть наука, соотносящая объекты мышления с верховными моментами, возможна...» («Метод медитации»). «Впредь, опираясь на отказ от знания, начинается упорядоченная рефлексия...» (Conférences sur Non-Savoir).