Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
5. Всякий неполитический театр. Мы сказали, что праздник должен быть политическим действием, а не более или менее красноречивой, педагогической и поднадзорной передачей какой-либо концепции или политико-морального мировоззрения. Если продумать — чего мы не можем здесь сделать — политический смысл такого действия и праздника, образ общества, привлекающий здесь к себе желание Арто, то следовало бы упомянуть — чтобы отметить наибольшее различие при наибольшей близости — о том, что и Руссо объединяет критику классического зрелища, недоверие по отношению к артикуляции в языке, идеал подменяющего представление общественного праздника и
[309]
известную модель совершенным образом самоприсутствующего в виде небольших общин общества, что делает обращение к представлению в решающие моменты общественной жизни бесполезным и пагубным. Обращение к представлению, к заместительству, к делегированию — как политическому, так и театральному. Продемонстрировать это можно было бы весьма четко: именно представляющее вообще — что бы оно ни представляло — подозревает Руссо как в «Общественном договоре», так и в «Письме к Д'Аламберу», где он предлагает заменить театральные представления общественными праздниками — без показа и зрелища, где было бы «нечего смотреть», в которых зрители сами становились бы актерами: «Но чем тогда будут объекты этих зрелищ? Ничем, если угодно... Воткните посреди площади какой-нибудь увенчанный цветами шест, соберите к нему народ и вы получите праздник. Сделайте еще лучше: пускай зрители будут зрелищем — превратите их самих в актеров».
6. Всякий идеологический театр, всякий культурный театр, всякий театр сообщения, интерпретации (разумеется, в расхожем, а не ницшевском, смысле), стремящийся передать некое содержание, донести послание (какой бы ни была его природа: политической, религиозной, психологической, метафизической и т. д.), дающий прочесть слушателям* смысл того или иного дискурса, не исчерпывающийся всецело действием и настоящим временем сцены, не сливающийся с нею, который можно повторить и без нее. Здесь мы соприкасаемся с тем, что, как кажется, является глубинной сущностью проекта Арто, его историко-метафизическим решением. Арто хотел устранить повторение вообще. Повторение было для него злом, и все прочтение его текстов можно было бы, несомненно, организовать вокруг этого центра. Повторение отделяет от самих себя силу, присутствие, жизнь. Это отделение есть экономный и расчетливый жест того, что откладывает себя, чтобы себя сохранить, что припасает на потом трату и уступает страху. Эта сила повторения управляла всем тем, что Арто хотел уничтожить, и у нее несколько имен: Бог, Бытие, Диалектика. Бог есть веч-
* Театр жестокости — это не только зрелище без зрителей, но и речь без слушателей. Ницше: «У человека в состоянии дионисического возбуждения нет слушателя, точно так же как и у оргиастичсской толпы: слушателя, которому он мог бы что-либо сообщить, слушателя, которого предполагает эпический повествователь и вообще аполлонический художник. Это, скорее, в природе дионисического искусства — что ему нет дела до слушателя: вдохновенный служитель Диониса, как я уже говорил в другом месте, понимается лишь ему равными. А если мы теперь вообразим себе слушателя в этих эндемических взрывах дионисического возбуждения, то мы должны будем предречь ему судьбу, схожую с той, которую претерпел застигнутый за подглядыванием Пентей, а именно — быть растерзанным менадами...» «Но опера, согласно наиболее ясным свидетельствам, начинается с требования слушателя понимать слова. Как? Слушатель требует? Слова должны быть понятны?» («Музыка и слова»).
[310]
ность, чья смерть тянется бесконечно, чья смерть — как различение и повторение в жизни — никогда не переставала угрожать жизни. Тот, кого мы должны страшиться, — не живой Бог, но Бог-Мертвец. Бог и есть Смерть. «Ибо даже бесконечность мертва, бесконечность есть имя мертвеца, который не мертв» (в «84»). Как только имеется повторение, тут как тут Бог, а настоящее начинает хранить, запасать себя, то есть от себя же увиливать. «Абсолют - отнюдь не существо и никогда таковым не будет, поскольку он не может им быть, не совершив против меня преступления, то есть не вырвав у меня существо, которое хотело однажды быть богом, когда это невозможно: Бог не может явить всего себя за один раз, если исходить из того, что он являет себя бесконечное число раз на протяжении всех разов вечности как бесконечность разов и вечности, что порождает беспрерывность» (сентябрь 1945). Другое имя ре-презентативного повторения: Бытие. Бытие есть та форма, в которой безграничное разнообразие форм жизни и смерти могут до бесконечности смешиваться и повторяться в одном слове. Ибо нет ни слова, ни знака вообще, которые не были бы построены на возможности своего повторения. Знак, который не повторяется, который не разделен повторением уже в своем «первом разе», знаком не является. Обозначающая отсылка, следовательно, должна быть идеальной - а идеальность есть не что иное, как застрахованная власть повторения, — чтобы всякий раз отсылать к одному и тому же. Вот почему Бытие есть ключевое слово вечного повторения, победа Бога и Смерти над жизнью. Подобно Ницше (например, в «Рождении философии...»), Арто отказывается подводить Жизнь под более общее понятие Бытия и переворачивает этот генеалогический строй: «Сначала жить и быть в соответствии со своей душой; проблема бытия есть лишь следствие отсюда» (сентябрь 1945). «Нет большего врага человеческого тела, нежели бытие» (сентябрь 1947). Некоторые неизданные фрагменты повышают значение того, что Арто справедливо называет «потустороньем бытия» (февраль 1947), трактуя это выражение Платона (которого Арто не преминул прочесть) в стиле Ницше. Наконец, Диалектика: движение, благодаря которому трата возвращается в присутствие, экономика повторения. Экономика истины. Повторение итожит негативность, собирает и хранит прошедшее настоящее как истину, как идеальность. Истинное всегда есть то, что позволяет себя повторить. Неповторение, решительная и безвозвратная трата в поглощающем настоящее единственном разе, должно положить конец запуганной дискурсивности, неизбежной онтологии, диалектике, а «диалектика [известная диалектика] есть то, что меня сгубило...» (сентябрь 1945).
Диалектика всегда есть то, что нас сгубило, потому что она всегда считается с нашим отказом. Равно как и с нашим утверждением. От-
[311]
вергать смерть как повторение означает утверждать ее как безвозвратную трату в настоящем. И наоборот. Такова схема, подстерегающая ницшевское повторение утверждения. Чистая трата, абсолютная щедрость, подносящая смерти единичность настоящего, чтобы проявить настоящее как таковое, уже захотела сохранить присутствие настоящего, уже открыла книгу и память, мысль о бытии как память. Не хотеть сохранить настоящее означает хотеть сберечь то, что составляет его незаменимое и смертельное присутствие, то в нем, что не повторяется. Наслаждаться чистым различением. Такова, по-видимому, сведенная к своему обескровленному чертежу матрица истории осмысляющего себя со времен Гегеля мышления.
Возможность театра есть обязательный фокус этого мышления, рефлектирующего трагедию в качестве повторения. Нигде угроза повторения не организована настолько хорошо, как в театре. Нигде мы не находимся так близко к сцене как источнику повторения, так близко к первобытному повторению, которое надлежало бы вытравить — отлепляя его от самого себя как от своего двойника. Не в том смысле, в каком Арто говорил о «Театре и его двойнике»*, а обозначая таким образом ту складку, то внутреннее сдваивание, которое похищает у театра, у жизни и т. д. простое присутствие его настоящего действия в неодолимом движении повторения. «Один раз» есть загадка того, что не имеет никакого смысла, никакого присутствия, никакой читаемости. И для Арто праздник жестокости должен был бы иметь место только один раз: «Оставим педантам критику текстов, эстетам — критику форм и признаем, что уже сказанное не должно больше говориться; что никакое выражение не ценится дважды, не живет дважды; что всякое произнесенное слово мертво, оно действует лишь в момент своего произнесения; что использованная форма больше не пригодна и призывает лишь найти для замены себе другую и что театр есть единственное на свете место, где сделанный жест вторично не возобновляется» (IV, р. 91). Такова, в самом деле, видимость: театральное представление конечно, оно не оставляет за собой, за своей актуальностью, никаких следов, никакого объекта, который можно было бы унести. Оно не книга и не произведение, а некая энергия, и в этом смысле оно — единственное искусство жизни. «Театр учит именно бесполезности действия, которое, раз совершившись, не должно больше совершаться, и высшей полезности неиспользованного действием состояния,
* Письмо к Ж. Полану (25 января 1936): «Кажется, я отыскал для моей книги подходящее название. Это будет: ТЕАТР И ЕГО ДВОЙНИК, поскольку, если театр удваивает жизнь, то жизнь удваивает истинный театр... Название это будет отвечать всем двойникам театра, которые, думается, я обнаружил на протяжении стольких лет: метафизике, чуме, жестокости... Именно на сцене восстанавливается единство мысли, жеста, действия» (V, р. 272—273).
[312]
которое, будучи возвращенным назад, производит сублимацию» (р. 99). В этом смысле театр жестокости был бы искусством различения и траты без экономии, без запаса, без возврата, без истории. Чистое присутствие как чистое различение. Его действие должно быть забыто, забыто активно. Здесь надлежит практиковать ту aktive Vergesslichkeit, о которой говорится во втором рассмотрении «Генеалогии морали», где дается объяснение также и «празднику», и «жестокости» (Grausamkeit).
Тот же смысл имеет и отвращение Арто к нетеатральному письму. Внушает его не телесный жест, как в «Федре», не чувственная и мнемотехническая, гипомнезическая, внешняя по отношению к записи истины в душе метка, а, напротив, письмо как местоположение умопостигаемой истины, иное живого тела, идеальность, повторение. Платон критикует письмо как тело. Арто — как стирание тела, живого жеста, имеющего место лишь один раз. Письмо есть само пространство и возможность повторения вообще. Вот почему «Надлежит покончить с этим суеверием текстов и письменной поэзии. Письменную поэзию следует прочесть один раз, а затем ее надо уничтожить» (IV, р. 93—94).
Перечисляя таким образом темы неверности, очень скоро понимаешь, что верность невозможна. Сегодня нет в мире театра, отвечающего желанию Арто. И с этой точки зрения, не следовало бы делать никаких исключений и для попыток самого Арто. Он это знал лучше кого бы то ни было: «грамматика» театра жестокости, которая, по его словам, должна еще «быть найдена», всегда останется недоступным пределом представления, которое не является повторением, репрезентации, которая является полным присутствием, которая не несет в себе своего двойника как свою смерть, настоящего, которое не повторяется, то есть настоящего вне времени, ненастоящего. Настоящее дается как таковое, появляется, предстает, раскрывает сцену времени или время сцены, лишь впуская в себя собственное утробное различение, лишь во внутренней складке своего изначального повторения, в представлении. В диалектике.
Арто хорошо это знал: «...известная диалектика...». Ибо если надлежащим образом осмыслить горизонт диалектики — вне конвенционального гегельянства, — то, может быть, станет понятно, что она есть не знающее конечных пределов движение конечности, единства жизни и смерти, различения, изначального повторения, то есть исток трагедии как отсутствие простого источника. В этом смысле диалектика есть трагедия, единственно возможное утверждение, которое можно направить против философской или христианской идеи чистого истока, против «духа начинания»: «Но дух начинания не перестал
[313]
заставлять меня творить глупости, и я не перестал отмежевываться от духа начинания, духа христианского...» (сентябрь 1945). Трагическое есть не невозможность, а необходимость повторения.
Арто знал, что театр жестокости начинается и завершается не в чистоте простого присутствия, а уже в представлении, во «второй фазе Творения», в конфликте сил, который не мог быть конфликтом простого истока. Несомненно, здесь может начать вершиться жестокость, но она должна также, тем самым, дать себя почать. Исток всегда почат. Такова алхимия театра: «Возможно, прежде чем двигаться дальше, нас попросят определить, что мы понимаем под типическим и первобытным театром. И мы окажемся в самом центре проблемы. Действительно, если ставится вопрос об истоках и смысле существования (или о первичной необходимости) театра, то обнаруживается, с одной стороны, — метафизически — материализация или, точнее, переведение во внешний план своего рода сущностной драмы, которая содержит одновременно множественным и единичным образом сущностные принципы всякой драмы, уже сориентированные и подразделенные — не настолько, чтобы утратить свой характер принципов, но достаточно, чтобы содержать способом веским и активным, то есть полным выбросов, бесконечные перспективы конфликтов. Философски анализировать подобную драму невозможно — лишь поэтически... И эта сущностная драма — что прекрасно чувствуется — существует, и она подобна чему-то еще более утонченному, нежели само Творение, что следует, наверное, представить себе в качестве результата единой — и бесконфликтной — Воли. Следует полагать, что сущностная драма, лежавшая в основе всех Великих Мистерий, сочетается со второй фазой Творения, фазой сложности и Двойника, фазой материи и уплотнения идеи. Похоже, что там, где царит простота и порядок, не может быть ни театра, ни драмы, а подлинный театр рождается, как, впрочем, и поэзия, но иными путями, из самоорганизующейся анархии...» (IV, р. 60—61—62).
Итак, первобытный театр и жестокость также начинаются с повторения. Но идея театра без представления, идея невозможного, если и не помогает нам наладить театральную практику, позволяет, может быть, осмыслить ее исток, канун и предел, осмыслить сегодняшний театр, исходя из раскрытия его истории и в горизонте его смерти. Тем самым энергия западного театра дает очертить себя в своей собственной возможности, которая не является привходящей, которая есть конститутивный центр и структурирующий пункт для всей истории Запада. Но повторение похищает эти центр и пункт, и только что сказанное нами о ее возможности способно помешать нам говорить о смерти как о горизонте, а о рождении — как о прошлом раскрытии.
Арто держался как можно ближе к пределу: к возможности и невоз-
[314]
можности чистого театра. Присутствие, чтобы быть присутствием и самоприсутствием, оказывается всегда уже начавшим себя представлять, всегда уже початым. Само утверждение должно, повторяясь, починаться. И это подразумевает, что убийство отца, раскрывающее историю представления и пространство трагедии, убийство отца, которое Арто хочет, в итоге, повторить как можно ближе к его началу, но только один раз, — убийство это не имеет конца и повторяется до бесконечности. Оно начинается с повторения самого себя. Оно починается в своем собственном комментарии и сопровождается своим собственным представлением. Тем самым, оно стирается и скрепляет нарушенный закон. Для этого достаточно наличия знака, то есть повторения.
Под этой гранью предела и в той мере, в какой Арто хотел спасти чистоту присутствия без внутреннего различения и повторения (или, что парадоксальным образом сводится к тому же, — чистого различения*), он желал также и невозможности театра, сам хотел стереть сцену, не видеть больше того, что происходит в том месте, где всегда обитает или витает призраком отец и где всегда может повториться убийство. Разве не Арто хочет свести на нет архи-сцену, когда пишет в «Здесь покоится»: «Я, Антонен Арто, сам себе сын / отец, мать / и мое я»?
Что он тем самым держался у предела театральной возможности, хотел одновременно произвести и уничтожить сцену — вот о чем он знал наиболее обостренно. Декабрь 1946:
«А теперь я скажу нечто такое, что, наверное, ошеломит многих.
Я — враг
театра.
Я был им всегда.
Насколько я люблю театр.
Настолько же по этой самой причине я — его враг».
И сразу видно: он неспособен смириться с театром как повторением, неспособен отказаться от театра как неповторения:
«Театр — это страстный переизбыток, устрашающее перенесение сил от тела к телу.
* Захотев заново ввести в понятие различения чистоту, мы возведем его обратно к не-различию и полноте присутствия. Это движение обременено последствиями для всякой попытки противостоять указующему антигегельянству. Мы ускользаем от него, как кажется, лишь мысля различение вне определения бытия как присутствия, вне альтернативы присутствия и отсутствия и всего, чем они управляют, лишь мысля различение как нечистоту истока, то есть как различание в конечной экономике того же.
[315]
Это перенесение не может быть воспроизведено дважды.
Нет ничего нечестивее системы балийцев, которая,
осуществив раз это перенесение,
вместо того, чтобы искать другое,
прибегает к системе особых заклинаний,
чтобы лишить астральную, фотографию обретенных жестов».
Театр как повторение того, что не повторяется, театр как изначальное повторение различения в конфликте сил, в котором «зло есть постоянный закон, а то, что является добром, оказывается усилием и даже еще одной добавленной к другим жестокостью», — таков смертельный предел жестокости, начинающейся со своего собственного представления.
Поскольку оно всегда уже начато, представление, стало быть, не имеет конца. Мы можем, однако, осмыслить закрытие того, что не имеет конца. Закрытие это описывающий круг предел, внутри которого повторение различения повторяется до бесконечности. То есть закрытие — пространство его игры. Это движение есть движение мира как игра. «А для абсолюта сама жизнь — игра» (IV, р. 282). Эта игра есть жестокость как единство необходимости и случайности. «Случайность, а не бог, бесконечна» («Фрагментации»). Эта игра жизни артистична*.
Осмыслить закрытие представления означает, следовательно, осмыслить жестокую мощь смерти и игры, позволяющую присутствию родиться у себя самого, насладиться самим собой посредством представления, в котором оно ускользает от самого себя в своем различении. Осмыслить закрытие представления — это осмыслить трагическое: не как представление судьбы, но как судьбу представления. Его безосновательную и бездонную необходимость.
И осмыслить, почему продолжение представления в его закрытии является роковым.
* Вновь Ницше. Тексты эти хорошо известны. Так, например, идя по следам Гераклита: «И схожим образом, подобно тому, как играют ребенок и художник, играет и вечно живой огонь, возводит и разрушает, в невинности, — и в эту игру тон играет с самим собой... Ребенок отбрасывает своп игрушки, но вскоре он как ни в чем не бывало начинает все заново. Но как только ребенок принимается за построение, он соединяет, сочленяет и формирует согласно закону и следуя врожденному чувству строя. Так смотрит на мир лишь эстетический человек, научившийся у художника и из построения его произведения тому, как борьба множественности может нести в себе закон и справедливость, как художник возвышается, созерцая, над своим произведением и одновременно трудится внутри него, как необходимость и игра, антагонизм и гармония должны сочетаться для того, чтобы могло родиться произведение искусства» («Философия в эпоху греческой трагедии», Werke, Hanser III, p. 367-7).
IX. От частной экономики к экономике общей: безоговорочное гегельянство
«Он [Гегель] не знал, в какой мере был прав»
Ж. Батай
«Гегель часто кажется мне очевидным, но очевидность тяжело вынести» («Виновный»). Почему сегодня — даже сегодня — лучшие читатели Батая относятся к тем, кому гегелевская очевидность кажется столь легким грузом? Столь легким, что невнятного намека на те или иные фундаментальные понятия — иногда это предлог для того, чтобы не вдаваться в детали,, — снисходительности к условностям, слепоты к тексту, апелляции к ницшеанским или марксистским параллелям достаточно, чтобы разделаться с ее гнетом. Возможно, потому, что очевидность слишком тяжела, чтобы ее вынести, и дисциплине предпочитают простое пожатие плечами. И в противоположность тому, что делал Батай, не зная и не видя этого, оказываешься внутри гегелевской очевидности, которую, как зачастую кажется, сбросил с плеч. Непризнанное, легкомысленно трактуемое гегельянство таким образом лишь распространяет свое историческое господство, беспрепятственно развертывая наконец свои безмерные ресурсы по охвату. Наиболее легкой гегелевская очевидность кажется в тот миг, когда она наконец начинает давить всем своим весом. Батай опасался и этого: тяжелая сейчас, «она будет еще тяжелее впоследствии». И если ему хотелось быть ближе кого бы то ни было — ближе, чем к кому бы то ни было, — к Ницше, вплоть до полного отождествления с ним, то в данном случае это не служило поводом к упрощению:
«Ницше не знал о Гегеле ничего, кроме обычной его вульгаризации. «Генеалогия морали» — уникальное доказательство того неведения, в котором пребывала и пребывает до сих пор диалектика господина и раба, чья ясность сбивает с толку... никто ничего не знает о себе, если он прежде не ухватил это движение, определяющее и ограничивающее последовательные возможности человека» («Внутренний опыт»).
[317]
Сегодня «вынести гегелевскую очевидность» может означать, что мы во всех смыслах должны пройти через «сон разума» — тот, который порождает и усыпляет чудовищ; должны действительно пересечь его, чтобы пробуждение не оказалось уловкой сновидения. То есть, опять-таки разума. Сон разума — это, возможно, не уснувший разум, а сон в форме разума, бдение гегелевского логоса. Разум блюдет некий глубокий сон, в котором он заинтересован. Ведь если «очевидность, воспринимаемая во сне разума, (по)теряет характер пробуждения» (там же), тогда, чтобы открыть глаза (а разве хотел когда-либо Батай сделать что-либо иное, будучи справедливо уверен в том, что подвергается при этом смертельному риску: «это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием»), нам надлежит провести ночь с разумом, прободрствовать, проспать с ним — всю ночь напролет, до утра, до тех сумерек, которые походят на другой час настолько, что их можно по ошибке принять за него, — как наступление дня за наступление ночи, — тот час, в который и философское животное также может наконец открыть глаза. То самое утро, и никакое иное. Потому что в конце этой ночи было замышлено нечто, причем вслепую, я хочу сказать — в некотором дискурсе, завершаясь которым, философия смогла заключить в себя и предвосхитить, чтобы удержать подле себя, все внешние себе фигуры, все формы и ресурсы своей внешности. Благодаря простому завладению их высказыванием. Исключая, быть может, некий смех. И еще.