Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Ему еще предстоит родиться. Но родиться необходимое утверждение может, лишь возрождаясь у себя самого. Для Арто будущее театра — то есть будущее вообще — раскрывается лишь анафорой, восходящей к кануну рождения. Театральность должна пронизать и восстановить каждую частицу «существования» и «плоти». То, что
[293]
говорится о теле, можно, таким образом, сказать и о театре. Как известно, Арто жил назавтра после обкраденности: его собственное тело, собственность и чистота его тела были похищены у него при рождении тем Богом-вором, который сам родился, «чтобы сойти / за меня»*. Возрождение, конечно же, проходит — Арто часто напоминает об этом — через своего рода перевоспитание органов. Но это последнее открывает доступ к жизни до рождения и после смерти («... в силу умирания я в конце концов обрел реальное бессмертие» [р. 110]), а не к смерти до рождения и после жизни. Именно это и отличает жестокое утверждение от романтической негативности: отличие тонкое и, однако, решающее. Лихтенбергер: «Не могу отделаться от мысли, что я был мертв, прежде чем родиться, и что через смерть я вернусь к этому же состоянию... Умереть и возродиться с воспоминанием о предшествующем существовании — это мы называем падением в обморок; очнуться с иными органами, которые следует сначала перевоспитать, — это мы называем рождением». Для Арто речь идет прежде всего о том, чтобы не умереть, умирая, не дать тогда лишить себя жизни богу-вору. «И я полагаю, что в последнюю предсмертную минуту всегда присутствует кто-то еще, чтобы отнять у нас нашу собственную жизнь» («Ван Гог, самоубийца общества»).
Точно так же и западный театр был отделен от силы своей сущности, отдален от своей утвердительной сущности, от своей vis affirmativa. И это лишение произведено изначально, оно есть само движение начала, рождения как смерти.
Вот почему «на всех сценах мертворожденного театра оставлено» некое «место» («Театр и анатомия», в «La Rue», июль 1946 г.). Театр рожден в своем собственном исчезновении, и отпрыск этого движения имеет имя: это человек. Родиться театр жестокости должен, отделяя смерть от рождения и стирая имя человека. Театр всегда заставляли делать то, для чего он не был предназначен: «Последнее слово о человеке не сказано... Никогда театр не предназначался для того, чтобы описывать нам человека и его действия... И театр есть та расхлябанная марионетка, которая музицирует на туловищах металлическими зубьями колючей проволоки, поддерживает нас в состоянии войны с затягивавшим нас в корсет человеком... Человеку очень плохо у Эсхила, но он еще считает себя немного богом и не желает вступать в мембрану, у Еврипида, наконец, он уже вовсю барахтается в ней, забыв, где и когда он был богом» (ibid.).
* В «84», р. 109. Как и в предыдущем эссе об Арто, тексты, помеченные датами, — неизданные.
[294]
Итак, несомненно следует пробудить, восстановить канун этого начала западного театра, театра ущербного, упадочного, негативно-
го, чтобы на его восходе вдохнуть новую жизнь в неизбежную необходимость утверждения. Необходимость еще не существующей сцены, конечно же, неизбежна, но утверждение не следует изобретать па-завтра, в каком-то «новом театре». Его неизбежная необходимость действует как постоянная сила. Жестокость всегда в работе. Пустота, пустое место, готовое для этого театра, который еще не «начал существовать», отмеряет, следовательно, лишь ту странную дистанцию, которая отделяет нас от этой неизбежной необходимости, от настоящей (наличной или, точнее, актуальной, активной) работы утверждения. Именно в уникальном раскрытии этого отступа сцена жестокости и воздвигает перед нами свою загадку. И именно сюда мы и хотели бы углубиться.
Если сегодня во всем мире (и об этом неопровержимым образом свидетельствует множество примеров) всякое театральное дерзание объявляет, по праву или без такового, но со все большей настойчивостью, о своей верности Арто, то вопрос о театре жестокости, о его нынешнем несуществовании и о его неизбежной необходимости обретает значимость вопроса исторического. Исторического не потому, что он дал бы вписать себя в так называемую историю театра, не потому, что он составил бы эпоху в становлении театральных форм или занял место в череде моделей театрального представления. Этот вопрос историчен в абсолютном и радикальном смысле. Он возвещает предел представления.
Театр жестокости не есть представление. Это сама жизнь — в той мере, в какой она непредставима. Жизнь есть непредставимый исток представления. «Я сказал "жестокость", как сказал бы "жизнь"» ( 1932, IV, р. 137). Жизнь эта несет человека, но она не является прежде всего человеческой жизнью. Человек есть лишь представление жизни, и таков - гуманистический — предел метафизики классического театра. «Театру, каким он практикуется, можно поэтому бросить упрек в ужасающей нехватке воображения. Театр должен уравняться с жизнью — не с индивидуальной жизнью, тем индивидуальным аспектом жизни, в котором торжествуют ХАРАКТЕРЫ, а со своего рода освобожденной жизнью, которая отметает человеческую индивидуальность и в которой человек уже — лишь отражение» (IV, р. 139).
Не мимесис ли — наиболее наивная форма представления? Как и Ницше — и сходство, по-видимому, этим не ограничится — Арто хочет, стало быть, покончить с подражательным пониманием искусства. С аристотелевской эстетикой*, в которой обрела себя западная
* «Психология оргиазма как бьющего через край чувства жизни и силы, в котором даже страдание действует как возбуждающее средство, дала мне ключ к понятию трагического чувства, неверно понятого как Аристотелем, так и в особенности нашими пессимистами». Искусство как подражание жизни существенным образом сообщается с темой катарсиса. «Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы очиститься от опасного аффекта бурным его разряжением — так понимал это Аристотель, — а для того, чтобы наперекор ужасу и состраданию быть самому вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения (die Lust am Vernichten)... Но тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел. — «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растет мое хотение, моя мочь, — я, последний ученик философа Диониса, — я, учитель вечного возвращения...» (Сумерки идолов).
[295]
метафизика искусства. «Не искусство — подражание жизни, а жизнь — это подражание трансцендентному принципу, с которым искусство нас вновь связывает» (IV, р. 310).
Театральное искусство должно быть привилегированным и первоначальным местом этой ломки подражания: оно больше, чем какое-либо иное, было отмечено той работой тотального представления, в которой утверждение жизни поддается раздвоению и щерблению отрицанием. Это представление, структура которого запечатлевается не только в искусстве, но и во всей западной культуре (ее религиях, философиях, политике), обозначает поэтому нечто большее, нежели частный тип театрального построения. Вот почему вопрос, встающий перед нами сегодня, выходит далеко за рамки театральной технологии. Таково наиболее упорное утверждение Арто: рефлексию техническую или театрологическую не следует рассматривать где-то в стороне. Упадок театра, несомненно, начинается именно с возможности подобного разъединения. Это можно подчеркнуть, не принижая важности и интереса театрологических проблем или переворотов, могущих произойти в пределах театральной техники. Но замысел Арто указывает нам эти пределы: пока эти технические и внутритеатральные проблемы не заденут самих оснований западного театра, они будут принадлежать к той истории и той сцене, которые Антонен Арто хотел взорвать.
Что означает разорвать эту принадлежность? Возможно ли это? При каких условиях какой-либо сегодняшний театр может законным образом ссылаться на Арто? То, что столько постановщиков хотели бы добиться признания в качестве наследников и даже (так было написано) «побочных сыновей» Арто, — это лишь факт. Следует также поставить вопрос об основаниях и правомочности. По каким критериям такое-то притязание можно признать неправомерным? При каких условиях некий аутентичный «театр жестокости» смог бы «начать существовать?» Эти вопросы, одновременно технические и «метафизические» (в том смысле, в каком понимает это слово Арто), сами собой встают при чтении всех текстов «Театра и его двойника», кото-
[296]
рые являются скорее подстрекательствами, чем суммой предписаний, скорее системой критических уколов, потрясающих целокупность истории Запада, чем трактатом по театральной практике.
Театр жестокости изгоняет со сцены Бога. Он не инсценирует новый атеистический дискурс, не предоставляет слово атеизму, не отдает театральное пространство философствующей логике, еще раз к вящей нашей скуке провозглашающей смерть Бога. Сама театральная практика жестокости в своем действии и своей структуре населяет или, скорее, производит нетеологическое пространство.
Сцена остается теологической, пока над ней господствует речь, воля к речи, проект некоего первичного логоса, который, не принадлежа к театральному топосу, управляет им на расстоянии. Сцена остается теологической, пока ее структура, следуя всей традиции, включает следующие элементы: автор-творец, который, отсутствуя и издалека, вооружившись текстом, надзирает за темпом или смыслом представления, их соединяет и ими управляет, давая представлению представлять его в том, что зовется содержанием его мыслей, замыслов, идей. Представлять при помощи представителей, постановщиков или актеров, порабощенных истолкователей, представляющих персонажей, которые — в первую очередь тем, что говорят — более или менее непосредственно представляют мысль «творца». Истолковывающие рабы, верно исполняющие провидческие замыслы «господина». Который, впрочем, — и в этом состоит ироническое правило представительной структуры, организующей все эти взаимоотношения — ничего не творит, лишь тешит себя иллюзией творчества, поскольку лишь переписывает и дает прочесть текст, природа которого сама по необходимости представительна, оставаясь подражанием и воспроизводством по отношению к так называемой «реальности» (реальному сущему, той «реальности», которую в Предисловии к «Монаху» Арто называет «экскрементом духа»). Наконец, публика: пассивная, сидящая — публика, состоящая из зрителей, из потребителей, из «жуиров», как говорят и Ницше, и Арто, присутствующих на лишенном объеме и глубины, приглаженном зрелище, преподнесенном их вуайеристскому любопытству. (В театре жестокости чистая зримость не подвержена вуайеризму.) Эта общая структура, в которой каждая инстанция связана представлением со всеми остальными, в которой непредставимость живого настоящего прячется или растворяется, подвергается изгнанию или высылке в бесконечную цепочку представлений, — эта структура никогда не подвергалась изменениям. Все перевороты сохраняли ее в неприкосновенности и даже чаще всего стремились защитить или реставрировать ее. И обеспечивает движение представления именно фонетический текст, речь, передаваемый дискурс — пере-
[297]
даваемый при случае, суфлером, яма которого есть потайной, но необходимый центр представительной структуры. Сколь бы они ни были важны, все вводимые в западный театр живописные, музыкальные и даже жестикуляционные формы в лучшем случае лишь иллюстрируют, сопровождают, обслуживают, приукрашают текст, словесную ткань, логос, который сказывается в начале. «Итак, если автор — это тот, кто располагает языком речи, а постановщик — его раб, все сводится к простой проблеме слов. Существует путаница в терминах, проистекающая из того, что для нас, сообразно смыслу, вкладываемому обыкновенно в сам термин "постановщик", последний выступает всего лишь ремесленником, перелагателем, своего рода переводчиком, вечно обреченным переносить драматическое произведение с одного языка на другой; путаница эта возможна, а постановщик вынужден тушеваться перед автором, лишь пока подразумевается, что язык слов выше других языков и только его театр и приемлет» (IV, р. 143). Это, само собой, не предполагает, что достаточно придать „постановщику" больше важности и ответственности, сохранив при этом классическую структуру, — и верность Арто обеспечена.
Благодаря слову (или, точнее, единству слова и понятия, как мы скажем позднее, и уточнение это будет немаловажным) и под теологическим давлением того «глагола [который] свидетельствует о нашем бессилии» (IV, р. 277) и нашем страхе, на всем протяжении западной традиции под угрозой как раз и оказывается сама сцена. Запад — такова энергия его сущности — всегда только и старался, что сцену сгладить. Ибо сцена, которая лишь иллюстрирует некий дискурс, — уже не вполне сцена. Ее отношение к речи — ее болезнь, и «мы повторяем, что эпоха больна» (IV, р. 288). Восстановить сцену, наконец-то осуществить инсценировку и опрокинуть тиранию текста — это, стало быть, один и тот же жест. «Триумф чистой инсценировки» (IV, р. 305).
Это классическое забвение сцены сливается тогда с историей театра и всей культурой Запада, позволяя им даже собственно раскрыться. И однако, несмотря на это «забвение», театр и инсценировка на протяжении более двадцати пяти веков жили богатой жизнью: их опытом перемен и потрясений невозможно пренебречь, несмотря на безмятежную и невозмутимую неподвижность основополагающих структур. Речь, таким образом, идет не только о забвении или о простом поверхностном прикрытии. Определенная сцена поддерживала со сценой «забытой» (а на деле насильственно изглаженной) тайное сообщение, определенное отношение предательства, если предавать — это искажать неверностью, но также и вопреки себе выражаться и являть основу силы. Что объясняет, почему в глазах Арто классический театр не просто отсутствие, отрицание или забвение театра, не какой-то нетеатр: скорее уж этакая надпечатка, позволяющая прочесть то, что
[298]
она прикрывает, а также повреждение и «извращение», совращение, сбой искажения, смысл и мера которого проявляются лишь по ту сторону рождения, в канун театрального представления, у истока трагедии. Например, в стороне «Орфических мистерий, покоривших Платона», «Элевсинских мистерий», очищенных от толкований, которыми их смогли прикрыть, в стороне той «чистой красоты, полную, звучную, искрящуюся и нагую реализацию которой Платон по крайней мере однажды должен был найти в этом мире» (р. 63). Конечно, Арто говорит именно об извращении, а не о забвении, например, в этом письме к В. Кремье (1931): «Театр, искусство независимое и самостоятельное, должен, чтобы воскреснуть, или даже просто жить, хорошенько отметить то, что отличает его от текста, от чистой речи, от литературы и всех прочих письменных и фиксируемых средств. Можно и дальше помышлять о театре, основанном на перевесе текста, на тексте все более и более словесном, многословном и скучном, которому подчинялась бы эстетика сцепы. Но эта концепция, состоящая в том, чтобы усадить персонажей на известное число стульев и кресел, поставленных в ряд, и заставить их рассказывать друг другу какие-нибудь истории, какими бы чудесными они ни были, может быть, и не является абсолютным отрицанием театра... а есть, скорее, его извращение» (выделено нами).
Итак, избавленная от текста и от автора-бога постановка была бы возвращена к своей творческой и основополагающей свободе. Постановщик и участники (которые не были бы больше актерами или зрителями) перестали бы служить орудиями и органами представления. Означает ли это, что Арто отказался дать театру жестокости имя представления? Нет, при условии, что мы договоримся о сложном и неоднозначном смысле этого понятия. Здесь не мешало бы обыграть все немецкие слова, которые мы без разбора передаем одним-единственным словом «представление». Конечно же, сцена не будет больше представлять, поскольку она не будет прибавляться в качестве чувственной иллюстрации к уже написанному, осмысленному или пережитому вне ее тексту, который она только и делала бы, что повторяла, не составляя самой его ткани. Она не будет больше повторять ставшее настоящее, пред-ставлять имеющееся в ином месте и прежде нее настоящее, полнота которого была бы старше ее, отсутствовала на сцене и с полным правом могла обойтись без нее: самоприсутствие Логоса, живое настоящее Бога. Она не будет также представлением, если представление означает показную поверхность предложенного любопытствующим зрелища. Она не предложит нам даже настоящей презентации настоящего, если настоящее обозначает то, что стоит передо мной. Жестокое представление должно в меня проникать. А непредставление есть тогда изначальное представление, если представ-
[299]
ление означает также развертывание объема, многомерной среды, опыт, производящий свое собственное пространство. Разнесение, то есть производство пространства, которое никакая речь не способна подытожить или охватить, сама изначально его предполагая и тем самым взывая ко времени, которое не есть уже время так называемой фонической линейности: призыв к «новому понятию пространства» (р. 317) и к «особой идее времени»: «Мы рассчитываем основать театр прежде всего на зрелище, и в зрелище мы введем новое понятие пространства, используемого во всех возможных плоскостях и под всеми углами, вглубь и ввысь, и к этому понятию присоединится прибавленная к идее движения особая идея времени»... «Таким образом, театральное пространство будет использовано не только в своих измерениях и объеме, но и, если можно так выразиться, в своей подноготной» (р. 148—149).
Закрытие классического представления — и восстановление замкнутого пространства представления изначального, пространства архепроявления силы или жизни. Замкнутое пространство: пространство, произведенное изнутри самого себя, уже не организуемое, исходя из другого отсутствующего места, безместности, алиби или незримой утопии. Конец представления — и изначальное представление, конец интерпретации — и изначальная интерпретация, в которые заранее не вложится, их выравнивая, никакая господствующая речь, никакой проект господства. Представление зримое, конечно же, на фоне ускользающей от зрения речи — и Арто держится за продуктивные образы, без которых театра (теаомай) не было бы, — но чья зримость не есть зрелище, уготованное речью господина. Представление-репрезентация как самопрезентация зримого, и даже чувственного, в чистом виде.
Именно этот заостренный и сложный смысл зрелищного представления пытается закрепить другой пассаж из того же письма: «До тех пор пока постановка даже в умах наиболее свободных постановщиков остается просто средством представления, вспомогательным способом раскрытия произведений, родом лишенной собственного значения зрелищной интермедии, она будет цениться лишь постольку, поскольку ей удастся спрятаться за произведениями, которым она якобы служит. И это продлится до тех пор, пока основной интерес представляемого произведения будет оставаться в его тексте, до тех пор, пока в театре как искусстве представления литература будет опережать представление, неверно называемое зрелищем, со всем тем, что это наименование предполагает уничижительного, вспомогательного, эфемерного и внешнего» (IV, р. 126). Таковым на сцене жестокости будет «зрелище, действующее не только как отражение, но и как сила» (р. 297). Возвращение к изначальному представлению предполагает,
[300]
следовательно, — не просто, но прежде всего, — чтобы театр или жизнь прекратили «представлять» иной язык, прекратили выводиться из иного искусства, например из литературы, пусть даже поэтической. Ибо в поэзии как литературе словесное представление разжижает представление сценическое. Поэзия может спастись от западной «болезни», лишь став театром,. «Мы как раз и думаем, что нужно высвободить понятие поэзии, нужно извлечь его из тех форм письменной поэзии, в которых эпоха, в полном расстройстве и больная, хочет удержать всю поэзию. И когда я говорю, что она хочет, я преувеличиваю, потому что в действительности она не способна ничего хотеть: она — жертва формальной привычки, от которой совершенно не способна избавиться. Тот род многословной поэзии, который мы отождествляем с природной и спонтанной энергией (но все природные энергии — вовсе не поэзия), — нам как раз кажется, что именно в театре должна она найти свое цельное выражение — наиболее чистое, наиболее отточенное и на самом деле освобожденное...» (IV, р. 280).
Тем самым просматривается смысл жестокости как необходимости и строгости. Арто определенно приглашает нас понимать под словом «жестокость» лишь «строгость, неумолимое решение и претворение», «необратимую решимость», «детерминизм», «подчинение необходимости» и т. п. — вовсе не обязательно «садизм», «ужас», «кровопролитие», «распятие врага» (IV, р. 120) и т. п. (а иные сегодняшние спектакли, занесенные под знак Арто, может быть, и изобилуют насилием и даже кровью, но не являются в силу этого жестокими). Тем не менее у истоков жестокости — необходимости, зовущейся жестокостью — всегда находится некое убийство. И в первую очередь — отцеубийство. Исток театра, каковым он должен быть восстановлен, — это рука, поднятая на злоупотребляющего своей властью держателя логоса, на отца, на Бога сцены, подчиненной власти речи и текста. «Для меня никто не имеет права называться автором, то есть творцом, кроме того, кому выпадает непосредственное управление сценой. И как раз здесь располагается уязвимая точка театра, каким его понимают не только во Франции, но и в Европе, и даже на всем Западе; западный театр признает в качестве языка, приписывая ему свойства и способности языка вкупе с тем родом интеллектуального достоинства, которое вообще приписывается этому слову, лишь язык артикулированный, грамматически сочлененный, то есть язык речи, письменной речи — речи, которая, произнесена она или нет, имеет не больше ценности, чем если бы она была лишь записана. В театре, каким мы мыслим его себе здесь [в Париже, на Западе], текст — это все» (IV,