Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
Iv. насилие и метафизика. эссе о мысли эммануэля левинаса |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 8073.96kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Было бы смешно обвинять Жабе, что эти вопросы не прозвучали в «Книге вопросов». В литературном акте, который нуждается одновременно и в их жизни, и в их летаргии, эти вопросы могут лишь дремать. Письмо умерло бы от безусловного бодрствования вопроса, как и от его простого стирания. Писать — не путать ли это все еще онтологию и грамматику? Ту грамматику, в которую все еще вписываются все смещения мертвого синтаксиса, все вылазки речи против языка, все допросы с пристрастием самой буквы? Письменные вопросы в адрес литературы, все пытки, которым она подвергается, всегда ею и в ней преображаются, изводятся, забываются; становятся видоизменениями — себя, собою, в себе — омертвений, то есть, как всегда, уловок жизни. Каковая отрицает себя в литературе лишь с тем, чтобы вернее выжить. Надежнее быть. Она отрицает себя ничуть не больше, чем утверждает: она себя откладывает и пишется как различАния. Книги всегда — книги жизни (архетипом которых служит хранимая Богом евреев «Книга жизни») или выживания (архетипом которым служат хранимые египтянами «Книги мертвых»). Когда Морис Бланшо пишет: «Способен ли человек на радикальное вопрошание, то есть, в конечном счете, способен ли человек на литературу?», исходя из определенного осмысления жизни, один раз из двух можно с таким же успехом сказать и «неспособен». Если только принять, что чистая литература — это не-литература или же сама смерть. Вопрос об истоке жизни, абсолютное вопрошание, вопрошание обо всех возможных
[97]
вопрошаниях, «вопрошание Бога» никогда не будет принадлежать никакой книге. Если только он сам не забудется в артикуляции своей памяти, во времени вопрошания, во времени и традиции своей фразы, и если память о себе, связывающий его с собою синтаксис, не превратит его в скрытое утверждение. В уже удаляющуюся от своего истока книгу вопроса.
Не следует ли отныне, дабы Бог действительно был, как о том говорит Жабе, вопрошанием Бога, преобразовать последнее утверждение в вопрос? Литература тогда станет, возможно, всего лишь этого вопроса сомнамбулическим смещением:
«„Есть Книга Бога, которой Бог вопрошает себя, и есть книга человека, которая под стать Божественной".
Реб Рида».
IV. НАСИЛИЕ И МЕТАФИЗИКА. ЭССЕ О МЫСЛИ ЭММАНУЭЛЯ ЛЕВИНАСА*
Иудейство и эллинство — между двумя этими полюсами воздействия меняется наш мир. Временами его сильнее притягивает один из них, временами — другой, тогда как ему пристало бы, хотя так никогда не бывает, обрести между ними счастливое равновесие.
(Мэтью Арнольд, Культура и анархия)
Умерла ли философия вчера, вместе с Гегелем или Марксом, Ницше или Хайдеггером — и, должно быть, все еще бредет к смыслу своей смерти, — или же она всегда жила сознавая, что находится при смерти, как то негласно и признается в тени, отбрасываемой самим провозгласившим philosophia perennis заявлением; умерла ли она однажды, в ходе истории или же всегда жила агонией, насильственно историю открывала, отвоевывая саму свою возможность у не-философии, своей противоположной основы, своего прошлого или своего дела, своей смерти и своего средства; нет ли — по ту сторону этой смерти
* Emmanuel Levinas. Théorie de l'intuition dans la phénoménologie de Husserl, 1-re éd Alcan, 1930; 2-е éd., Vrin, 1963; De l'existence à l'existant (Fontain, 1947); Le temps et l'autre — in «Le choix, le Monde, l'Existence» (Caniers du Collège philosophique, Arthaud, 1949); En découvrant l'existence. Avec Husserl et Heidegger, Vrin, 1949; Totalité et Infini, Essai sur l'extériorité, La Haye, M.Nijhoff, 1961; Difficile Liberté, Essais sur le judaïsme, Albin Michel, 1963.
Мы будем ссылаться и на различные статьи, упоминая их по мере надобности. Основные работы будут обозначаться сокращениями: Théorie de l'intuition...: THI; De l'existence a l'existant: ЕЕ; le Temps et l'Autre: TA; En découvrant l'existence: EDE; Totalité et Infini: TI; Difficile Liberté: DL.
Это эссе было уже написано, когда появились два важных текста Эммануэля Левинаса: «La Trace de l'Autre» в Tijdschrift voor Filosofie, sept. 1963 и «La Signification et le Sens» в Revue de métaphysique et de morale, 1964, № 2. К сожалению, мы можем здесь лишь кратко о них упомянуть.
[99]
или смертности философии, а может быть, даже и благодаря им — у мысли грядущего, или даже, как говорят сегодня, не грядет ли она вся целиком за тем, что сохранилось пока в философии; еще страннее, нет ли у грядущего тем самым грядущего — вот вопросы, которые неподвластны ответу. По своему происхождению — и по меньшей мере единожды — эти проблемы поставлены перед философией как проблемы, решить которые она не может.
Возможно даже, что эти вопросы не философичны, не относятся уже к философии. Тем не менее единственно они, должно быть, и в состоянии стать сегодня основой той общности, что в миру (по старой, по меньшей мере, памяти) все еще зовется философами, которую следовало бы безотлагательно изучить, невзирая на диаспору институтов или языков, публикаций или техник, каковые увлекают друг друга, самопорождаются и преумножаются как капитал или нищета. Общности, стало быть, вопроса на той хрупкой стадии, когда тот еще недостаточно определен, чтобы под маской вопроса уже призывалось лицемерие ответа, чтобы его голос уже обманом поддавался артикуляции прямо в синтаксисе вопроса. Общности решения, начинания, абсолютной, но находящейся под угрозой начальности, когда вопрос еще не обрел языка, который он решил искать, еще не уверился в нем в своей собственной возможности. Общности вопроса о возможности вопроса. Немногое — почти что ничего, — но сегодня здесь находят себе убежище и итог нерушимые достоинство и долженствование решения. Нерушимая ответственность.
Почему нерушимая? Потому, что невозможное уже имело место. Имело место невозможное согласно всей совокупности вопрошаемого, согласно всей совокупности сущего, объектов и определений, невозможное согласно истории фактов: имеется история вопроса, чистая память о чистом вопросе, которая дозволяет, быть может, в своей возможности всякое наследие и, вообще и как таковую, всякую чистую память. Вопрос уже начался, мы это знаем, и эта странная уверенность касательно другого абсолютного истока, другого абсолютного решения, заручившись прошлым вопроса, высвобождает ни с чем не соизмеримое учение: дисциплину вопроса. Через («через» означает, что уже нужно уметь читать) эту дисциплину, каковая еще даже и не является уже непостижимой традицией негативного (негативного определения) и каковая куда старше иронии, майевтики, εποχή и сомнения, о себе заявляет наказ: вопрос должен быть сохранен. В качестве вопроса. Должна быть высказана и защищена свобода (от) вопроса (двойной генитив). Обоснованное местопребывание, реализованная традиция вопроса, пребывающего вопросом. Если это предписание имеет какое-то этическое значение, то оно не в том, чтобы принадлежать области этического, а в том, чтобы дозволить —
[100]
впоследствии — вообще любой этический закон. Это не негласный закон, не обращающееся к свободе речи предписание. Нет, стало быть, ни закона, ни предписания, которые бы не подтверждали и не заключали в себе — то есть которые не скрывали бы, ее предполагая, — возможность вопроса. Вопрос тем самым всегда в чем-то заключен, он никогда не появляется непосредственно как таковой, а лишь сквозь герметичность предложения, в котором его уже начал определять ответ. Его чистота только и делает, что все время заявляет или напоминает о себе сквозь различия в герменевтической работе.
Итак, те, кто вопрошает о возможности, жизни и смерти философии, уже включены, неожиданно для себя втянуты в диалог вопроса о себе и с собою, они уже в памяти философии, вовлечены в сообщение вопроса с самим собой. Таким образом этому сообщению по сути предопределено судьбой дойти до рефлексии, спекуляции, вопрошания о себе в себе. Тогда начинается объективация, вторичная интерпретация и определение своей собственной истории в мире; тогда начинается сражение, разворачивающееся в различении между вообще вопросом и «философией» как определенным — конечным или смертным — моментом и методом самого вопроса. В различии между философией как возможностью или приключением самого вопроса и философией как определенным событием или поворотным пунктом в этом приключении.
Сегодня это различие сознается куда лучше. Что оно вышло на свет и осмысляется как таковое — для историка фактов, техник или идей, безусловно, предельно неприметный, совершенно в его глазах несущественный штрих. Но вполне может статься, что, будучи воспринят со всеми своими последствиями, он окажется наиболее глубоко вписанной в нашу эпоху ее характерной чертой. Лучше осознать это различие — не означает ли это, в частности, понять, что если что-то должно еще выйти из той традиции, в которую философы всегда знали, что втянуты, произойдет это при условии беспрестанного взыскания ее истока и неукоснительного усилия, дабы удержаться к нему как можно ближе? А это вовсе не означает запинаться, лениво затаившись в праздном безвременьи детства. Как раз напротив.
Незадолго до нас и вслед за Гегелем, в его необъятной тени, два великих голоса, которыми это полное повторение было нам предписано, нас призвало, с помощью которых оно как нельзя лучше осозналось в качестве первейшей философской неотложности, принадлежат, вне всякого сомнения, Гуссерлю и Хайдеггеру. Ведь несмотря на самое глубокое несходство, это обращение к традиции — в котором нет ничего от традиционализма — направляется намерением, общим и для
[101]
гуссерлианской феноменологии, и для того, что мы в первом приближении и удобства ради назовем хайдеггеровской «онтологией»*. Итак, в самых общих чертах:
1. Вся история философии мыслится исходя из ее греческого источника. Речь идет, как известно, не о западничестве или историцизме**. Просто-напросто базисными понятиями философии служат прежде всего понятия греческие, и вряд ли возможно философствовать или ораторствовать о философии вне их стихии. Пусть Платон в глазах Гуссерля является основателем философского разума и философской задачи, телос которых еще дремал в тени, а для Хайдеггера, напротив, отличает момент, когда мысль о бытии забывает себя и определяется философией; разница эта носит решающий характер лишь на выходе общего корня, а он — греческий. Это братственное по происхождению различие целиком и полностью подчинено одной и той же власти. Власти, причем, того же, каковая не сгладится ни в феноменологии, ни в «онтологии».
2. Археология, к которой разными путями ведут нас Гуссерль и Хайдеггер, предписывает всякий раз подчинение либо нарушение, в любом случае — редукцию метафизики. Даже если этот жест имеет каждый раз, по меньшей мере с виду, совсем иной смысл.
3. И наконец, категория этики здесь не только разъединена с метафизикой, но и предписана чему-то от себя отличному, инстанции предшествующей и куда более радикальной. Когда это не так, когда
* После того, как он хотел восстановить дремлющую в метафизике собственно онтологическую интенцию, после того, как пробудил под «метафизической онтологией» «онтологию фундаментальную», Хайдеггер в конце концов предлагает ввиду стойкости традиционных кривотолков отказаться впредь от терминов «онтология», «онтологический» («Введение в метафизику»). Вопрос о бытии не подпадает никакой онтологии.
** То есть не о релятивизме: истинность философии не зависит от ее отношения к фактичности греческого или европейского события. Напротив, подступаться к греческому или европейскому эйдосу нужно исходя из вторжения или зова, происхождение которого Гуссерль и Хайдеггер определяют по-разному. Как бы то ни было, для обоих «вторжение философии» («Aufbruch oder Einbruch der Philosophie», Husserl, Krisis...), есть «первоначальное явление», которое характеризует Европу как «духовную фигуру» (ibid.). Для обоих «слово φιλοσοφία говорит нам: философия есть нечто определяющее — прежде всего и главным образом — существование греческого мира. Более того — φιλοσοφία определяет также изнутри глубинный ход нашей западноевропейской истории. Избитое выражение „западноевропейская философия" на самом деле является тавтологией. Почему? Да потому, что в самом своем бытии „философия" оказывается греческой — "греческий" здесь означает: в своем первоначальном бытии философия по природе своей такова, что прежде всего греческий мир и только его захватила она, востребовав, чтобы развернуться — самой». Heidegger. Qu'est-ce que la philosophie? Trad. K. Axelos et J. Beaufret. О том, как следует понимать точнее эти аллюзии на Грецию, см. также Chemins.., trad. W. Brokmeier.
[102]
закон, решающая власть и отношение к другому воссоединяются в αρχή, они утрачивают в ней свою этическую специфику*.
Упорядочиваясь в единый исток единой философии, эти три мотива указывают, по всей вероятности, единственно возможное направление для вообще любых философских средств. Коль скоро диалог между гуссерлианской феноменологией и хайдеггеровской «онтологией» завязывается повсюду, куда они более или менее явно вовлечены, понять его можно, судя по всему, только внутри греческой традиционности. В тот момент, когда вышедшая из греко-европейского приключения базисная понятийная система того и гляди захватит все человечество, три эти мотива предопределяют, не иначе, целостность логоса и всей мировой историко-философской ситуации. Ни одна философия не смогла бы их поколебать, не начав с того, чтобы им подчиниться, или не кончив саморазрушением в качестве философского языка. На некой исторической глубине, о которой наука и философия истории могут лишь догадываться, мы, стало быть, знаем, что доверены безопасности греческой стихии, причем эти знание и доверие не сводятся ни к привычке, ни к удобству, а, напротив, позволяют нам осмыслить любую опасность и пережить любое беспокойство или бедствие. Например, сознание кризиса говорит для Гуссерля лишь о временном, почти что необходимом восстановлении трансцендентального мотива, который сам по себе начинал свершать у Декарта и Канта греческий замысел о философии как науке. Когда Хайдеггер говорит, например, что «уже давно, уже слишком давно мысль иссушена» как вынутая из воды рыба, стихия, которой он хочет ее вернуть, опять же — уже — греческая, греческая мысль о бытии, мысль о бытии, разрыв или зов которого произвела Греция. Итак, знание и безопасность, о которых мы говорим, лежат не в мире: скорее уж это возможность нашего языка и опора нашего мира.
Вот на этой-то глубине и способна нас потрясти мысль Эммануэля Левинаса.
В глубине иссушенности, в разрастающейся пустыне, мысль эта, которая не хочет более быть в основе своей мыслью о бытии и феноменальности, заставляет нас грезить о каких-то неслыханных утратах: мотивации и обладания:
1. В греческом, в нашем языке, в языке, богатом всеми отложения-
* Гуссерль: «Разум без ущерба для себя делится на "теоретический", "практический" или "эстетический" и т. д.» (La Philosophie comme prise de conscience de l'humanité, trad. Р. Ricoeur, Verité et Liberté). Хайдеггер: «Названия вроде "логики", "этики", "физики" возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление» (Lettre sur l'humanisme, trad. R. Munier).
[103]
ми своей истории — и уже заявляет о себе наш вопрос, — в языке, винящем самого себя в силе соблазна, каковою он беспрерывно играет, она призывает нас к расчленению греческого логоса, к расчленению нашей тождественности и, может быть, тождественности вообще; мысль эта призывает нас покинуть греческое место и, быть может, место вообще ради того, что даже уже и не источник и не место (слишком привечающие богов), ради дыхания, ради пророческой речи, уже навеянной не только до Платона, не только до досократиков, но и не доходя до всякого греческого истока, ради греку другого (но другой для грека — будет ли это негрек? Сможет ли он, прежде всего, назвать себя негреком? И близится наш вопрос). Мысль, для которой греческий логос уже целиком свершился, стал перегноем, упокоенным не на грунте, а вокруг более древнего вулкана. Мысль, которая хочет, не прибегая к филологии, одной только верностью непосредственной, но погребенной обнаженности самого опыта освободиться от греческого владычества Того же и Единого (другие имена для света бытия и феномена) как от притеснения — конечно же, ни на какое другое не похожего, притеснения онтологического или трансцендентального, но также и истока и уловки любого притеснения в мире. Мысль, наконец, которая хочет освободиться от философии, зачарованной «обликом бытия, каковой проявляется на войне» и «закрепляется в понятии целостности, властвующем в западной философии» (TI, х).
2. Эта мысль хочет тем не менее определиться в своей первоначальной возможности как метафизика (греческое, однако же, понятие, если мы следуем жиле нашего вопроса). Метафизика, которую Левинас хочет освободить от подчинения, и понятие, которое он хочет восстановить наперекор целой традиции, идущей от Аристотеля.
3. Эта мысль обращается к этическому отношению — к ненасильственной соотнесенности с бесконечностью как с чем-то бесконечно другим, с кем-то другим, — которое одно смогло бы раскрыть пространство трансцендентности и освободить метафизику. Притом не водружая этику и метафизику ни на что иное, кроме них самих, и не смешивая их с другими водами, когда они пробиваются на поверхность.
Речь, стало быть, идет о могущественной воле к объяснению с историей греческой речи. Могущественной, поскольку, если эта попытка и не первая в своем роде, она достигает в своем диалоге таких высот и такого проникновения, что от греков — и прежде всего от тех двух греков, каковыми остаются Гуссерль и Хайдеггер — требуется ответить. Мессианская эсхатология, которой вдохновляется Левинас, если она не желает ни уподобиться так называемой философской очевидности, ни даже оную философскую очевидность «завершить»
[104]
(TI, х), тем не менее не развивается в своем дискурсе ни как некая еврейская теология, ни как еврейская мистика (ее даже можно понять как тяжбу по делу теологии и мистики), ни как догматика, ни как какая бы то ни было религия, ни даже как какая бы то ни было мораль. Она никогда не ссылается в последней инстанции на иудейские тезисы и тексты. Она хочет добиться понимания, используя в качестве средства сам опыт. Сам опыт и наиболее в нем неустранимое: переход и выход к другому; само другое и наиболее в нем неустранимо другое — другого. Средство, которое отнюдь не совпадает с тем, что всегда звалось философским образом действия, но которым достигается точка, где не может не быть затронута превзойденная философия. По правде говоря, эта мессианская эсхатология никогда в буквальном смысле слова не высказывается: речь идет только о том, чтобы указать в обнаженном опыте пространство, некую полость, где она могла бы быть воспринята и где она должна откликаться. Эта полость — не просто какое-то отверстие среди многих. Это само отверстие, от-верстие отверстия, то, что не дает заключить себя ни в какую категорию или целокупность, то есть все то, что в опыте уже не позволяет описать себя в традиционных понятиях и даже сопротивляется любой философеме.
Что означает это объяснение и этот взаимный охват двух источников и двух исторических речений, иудейства и эллинства? Не заявляют ли здесь о себе некое новое устремление, несколько странная общность, которые уже не являются возвращением по спирали александрийского смешения? Если учесть, что Хайдеггер тоже хотел открыть проход к некой древней речи, которая, на философию опираясь, уводит вне или внутрь философии, что означают здесь эти другой проход и другая речь? И, в первую очередь, что означает требование опоры на философию, в которой они все еще ведут диалог? Именно это пространство вопрошания мы и выбрали здесь для прочтения — весьма частичного* — работ Левинаса. Вполне естественно, мы не
* Частичного не только по причине избранной точки зрения, размаха творчества Левинаса материальных и иных границ, этого эссе. Но также и потому, что письмо Левинаса которое уже и само по себе заслуживало бы изучения и в котором стилистический жест особенно в «Целостности и Бесконечности«, менее, чем когда-либо, поддается отделению от намерения, запрещает то прозаическое развоплощение в концептуальную схему, каковое является первым насилием любого комментария. Левинас, конечно же рекомендует правильное пользование прозой, подрывающее дионисические очарование и насилие и запрещающее поэтический захват, но это ничего не меняет: в «Целостности и Бесконечности» использование метафор, восхищая и чаще всего, если не всегда, оставаясь по ту сторону любых риторических злоупотреблений, прикрывает своим пафосом самые решительные ходы рассуждения. Проявим ли мы верность или неверность, слишком часто отказываясь воспроизводить их в нашей лишенной иллюзий прозе? Кроме того, развитие тем в «Целостности и Бесконечности» не
[105]
претендуем на освоение этого пространства—даже под видом скромного подступа. Разве что попытаемся издалека и едва-едва на него указать. Прежде всего нам хотелось бы в стиле комментария (и несмотря на некоторые скобки и примечания, в которые будет заключена наша озадаченность) остаться верными темам и дерзновениям одной мысли. Как и ее истории, чье терпение и беспокойство уже итожат и несут в себе взаимное вопрошание, о котором мы хотим поговорить*. Еще мы попытаемся поставить несколько вопросов. Если им удастся приблизиться к душе этого объяснения, они окажутся не столько возражениями — скорее уж вопросами, поставленными Левинасом нам.
Мы только что сказали «темы» и «история одной мысли». Классическая трудность — и не только метода. Краткость этих страниц ее лишь усугубляет. Мы не будем выбирать. Мы откажемся принести в жертву историю мысли и произведений Левинаса в угоду строю или пучку тем — не надо говорить: системе, — собранных и обогащенных в великой книге «Целостность и Бесконечность». Ибо, если поверить на сей раз главному обвиняемому на процессе, который в этой книге ведется, результат — ничто без становления. Но точно так же не пожертвуем мы ради становления верным себе единством намерения, каковое обратилось бы тогда в чистый беспорядок. Мы не станем выбирать между от-верстием и целостностью. Мы останемся, стало быть, несвязными, не предаваясь, правда, бессвязности систематически. Оберегая нас от эмпиризма, на горизонте будет маячить возможность невозможной системы. Не раздумывая здесь о философии этого колебания, отметим в скобках, что просто через способ ее выражения мы уже подошли к собственно левинасовской проблематике.