Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   52


[88]


роду, этот Предел, каковой — единственное обиталище письма: «Ког­да он вернулся в свой квартал, в свое жилище — номад довез его на спине верблюда до ближайшего контрольного пункта, где он пересел в направ­лявшийся в город военный грузовик, — его домогалось так много вока­бул. Он упорствовал, однако же, их избегая».


Также и отсутствие писателя. Писать — это отступать. Не в свой шатер, чтобы там писать, а от своего же письма. Сесть на мель вдали от своего языка, его раскрепостить или бросить на произвол, оста­вить на дороге в одиночку и без средств. Оставить речь. Быть по­этом — это уметь оставить речь. Оставить ее говорить одну-одине-шеньку, что она может делать лишь в написанном. (Как о том гово­рит «Федр», написанное, лишенное «помощи своего отца», «уходит совсем одно», слепое, «тыкаясь то влево, то вправо», «находится в обращении везде, и у людей понимающих, и, равным образом, у тех, кого вовсе не касается»; блуждающее, потерянное, поскольку писа­но оно на сей раз не на песке, а, что возвращает к тому же, «по воде», говорит Платон, который тоже ничуть не верит в «сады письма» и в тех, кто хочет сеять, пользуясь тростниковой палочкой). Оставить письмо означает быть здесь лишь для того, чтобы оставить ему про­ход, послужить полупрозрачной средой его прохождения: всем и ничем. На взгляд произведения, писатель одновременно все и ниче­го. Как Бог:


«Если подчас, писал Реб Серей, ты думаешь, будто Бог тебя не ви­дит, так потому, что он сделался столь смиренен, что ты путаешь его с жужжащей в форточке твоего окна мухой. Но в этом и доказа­тельство Его всемогущества, ибо он есть сразу Все и Ничто».


Как Бог и писатель:


«Ребенком, когда я впервые написал свое имя, я осознал, что начи­наю книгу. Реб Штейн»...


«Но я — не этот человек,


ибо этот человек пишет,


а писатель — никто».


................................


«Я, Серафи, отсутствующий, я родился, чтобы писать книги.


(Я отсутствую, поскольку я рассказчик. Реален только рассказ)».


И однако же (это лишь пример противоречивых ходатайств, ко­торые беспрестанно разрывают страницы «Книги вопросов», причем разрывают неизбежно: себе противоречит уже Бог), одно только на­писанное и заставляет меня существовать, меня именуя. Стало быть, сразу верно и что, будучи названы, вещи начинают существовать, и что они теряют существование. Жертвоприношение существования слову, как говорил Гегель, но также и существования словом освяще­ние. Впрочем, недостаточно быть написанным, нужно писать, дабы


[89]


иметь имя. Нужно называться. А это предполагает, что «Мое имя — вопрос... Реб Еглаль». «...Без моих писаний я безымянней простыни на ветру, прозрачней оконного стекла».


Эта необходимость поменяться своим существованием с буквой или даже поменять его на нее — его проиграть и выиграть — настоя­тельна и для Бога: «Я тебя не отыскал, Сара. Я тебя искал. Через тебя я восхожу к истоку знака, к не отлитому в форму письму, прорисован­ному ветром на песке и море, к неприрученному письму птицы и шалов­ливой рыбы. Бог, Господин ветра, Господин песка, Господин птиц и рыб, ждал от человека книгу, которую человек ждал от человека; один — чтобы быть наконец Богом, другой, чтобы быть наконец человеком...»


«Все буквы образуют отсутствие.


Тем самым Бог — дитя Его имени»


Реб Таль.


Мейстер Экхарт говорил: «Бог становится Богом, когда тварное говорит: Бог». Такая помощь, оказываемая Богу письмом человека, не противоречит невозможности для этого письма «оказать себе по­мощь» («Федр»). Не возвещается ли этой нуждою письма божествен­ное — исчезновение человека?


Если отсутствие не поддается преумалению буквой, так потому, что оно для нее — эфир и дыхание. Буква — отделяющая межа, где высвобождается заточенный в афористическом одиночестве смысл. Ведь любое письмо афористично. Никакая логика, никакое изобилие соединительных лиан не может совладать с присущими ему прерыви­стостью и несвоевременностью, с гениальностью его подразумеваемых пауз. В смысле первоначально сотрудничает другое. Между значени­ями присутствует существенный ляпсус, который отнюдь не сводится к простому, утвердительному обману со стороны одного какого-то слова или даже к ночным воспоминаниям всякого языка. Намереваться преуменьшить его рассказом, философским дискурсом, последователь­ностью доводов или умозаключений — неправильно судить о языке, недооценивать, что он и есть сам разрыв целокупности. Отрывок — не определенный стиль или категорическая неудача, а форма напи­санного. Если только не пишет сам Бог, да и то еще нужно, чтобы он тогда был Богом философов-классиков, который не задавался вопро­сами и не прерывал самого себя, который не сбивал себе дыхание, как Бог у Жабе. (Но как раз Бог классиков, чья актуальная бесконечность оставалась нетерпимой к вопросу, не испытывал в письме жизненной необходимости.) В противоположность лейбницевским Бытию и Кни­ге, рациональность Логоса, за которую ответственно наше письмо, подчиняется принципу прерывистости. Цезура не только завершает и закрепляет смысл: «Афоризм, — говорит Ницше, — сентенция, в ко­торых я среди немцев дока, являются формами вечности». Прежде всего


[90]


цезура извлекает смысл на поверхность. Не сама по себе, в одиночку, конечно же, но без прерывания — между буквами, словами, фразами, книгами — не сумело бы пробудиться ни одно значение. Если предпо­ложить, что Природа отвергает скачок, становится понятно, почему Письмо никогда не будет Природой. Оно происходит лишь скачка­ми. Что делает его чреватым гибелью. Между букв прохаживается смерть. Писать, то, что называется писать, предполагает доступ к духу через готовность потерять жизнь, умереть для природы.


Жабе очень чуток к этому щедрому расстоянию между знаками.


«Свет в их читаемом тобою отсутствии...»


«...Все буквы образуют отсутствие...»


Отсутствие — данное буквам разрешение читаться побуквенно и означать, но также и то, что, собственно, говорят буквы в самоскру­чивании языка: они выговаривают свободу и согласие на вакансию, то, что они «образуют», замыкая в свою сеть.


Отсутствие, наконец, как дыхание буквы, ибо буква живет. «Нуж­но, чтобы имя проросло, без этого оно ложно», — говорит А. Бретон. Означая отсутствие и отделение, буква живет как афоризм. Она есть одиночество, проговаривает одиночество и живет одиночеством. Вне различия и если бы она порвала с одиночеством, прервала бы преры­вание, расстояние, уважение, отношение к другому, то есть некое не­отношение, она была бы мертвой буквой. Таким образом, в букве имеется некоторая животность, принимающая формы ее желания, ее беспокойства и одиночества.


«Твое одиночество


это азбука белок


на потребу леса».


(«Краеугольный камень» в «Я возвел себе обитель»).


Как пустыня и город, лес, в котором кишат напуганные знаки, наверняка говорит о не-месте и блуждании, отсутствии предписанных дорог, одиноком вздымании вне досягаемости солнца прикровенного корня к прячущемуся небу. Но, помимо застывших линий, лес это также и деревья, за которые цепляются обезумевшие буквы, древесина, ко­торую ранит поэтический надрез.


«Плод они гравировали в скорби древа


одиночества...»


.......................


«Словно матрос прививающий имя


к имени мачты


в знаке ты одинок».


Дерево гравюры и привоя уже не принадлежит саду; это дерево леса или мачты. Дерево для мачты — то же, что пустыня для города. Как еврей, как поэт, как человек, как Бог, знаки могут выбирать лишь


[91]


между одиночеством природы и одиночеством установления. Но они — знаки, и возможным становится иное.


Конечно, животность буквы кажется поначалу одной метафорой из многих. (Например, в «Я возвел себе обитель», пол есть гласная и т. д., или же «Подчас с помощью сообщника слово меняет пол и душу», или еще: «Гласные под их пером напоминают проткнутые крючком рты вытащеных из воды рыб; согласные — сколупнутую чешую. Они живут в тесноте своих поступков, в своем чернильном логове. Их пресле­дует бесконечность...») Но прежде всего она и есть сама метафора, исток языка как метафора, в которой Бытие и Ничто, внеметафорические условия метафоры, сами никогда не проговариваются. Мета­фора или животность буквы — это первичная и бесконечная двусмыс­ленность означающего как Жизни. Психическое ниспровержение инер­тной литературы, то есть природы или вновь ставшей природой речи. Это сверхмогущество порождается как жизнь означающего в беспо­койстве и блуждании более богатого, нежели знание, языка, доста­точно подвижного, чтобы идти дальше смиренной и оседлой досто­верности. «Как сказать то что я знаю / словами чье значение /множе­ственно?»


Уже искаженная цитированием, организованная мощь песни дер­жится в «Книге вопросов» вне пределов досягаемости комментария. Но опять же можно задаться вопросом о ее источнике. Не рождается ли здесь она, в частности, из необыкновенного потока, напирающего на плотину слов, на конкретные особенности опыта Эдмона Жабе, на его голос и стиль? Из слияния, в котором воссоединяются, стягивают­ся и вспоминаются страдание, тысячелетняя рефлексия одного наро­да, все та же «скорбь», «прошлое и непрерывность которой смешива­ются с прошлым и непрерывностью письма», судьба, которая окликает еврея и ставит его между голосом и шифром — и он плачет черными, как потеки чернил, слезами. «Я возвел себе обитель» — строка, поза­имствованная из «Голоса чернил» (1949). А вот из «Книги вопросов»: «Ты догадываешься, что я весьма дорожу сказанным, быть может — более, чем написанным, ведь в написанном недостает моего голоса, а я в него верю — я имею в виду голос созидательный, а не пособнический, слугу».


(То же колебание, то же беспокойное движение в различии между сократизмом и гебраизмом, нищетой и величием буквы, пневматикой и грамматикой можно обнаружить и у Э. Левинаса.)


В прирожденной афазии, когда недостает голоса бога или поэта, надо удовольствоваться наместниками речи: криком и письмом. Это «Книга вопросов», репетиторство нацизма, поэтическая революция нашего века, необыкновенная рефлексия человека, пытающегося се-


[92]


годня наконец — и навсегда тщетно — всеми средствами, всеми путя­ми вернуть себе обладание своим языком, словно в этом есть какой-то смысл, и счесть себя за него ответственным перед Отцом Логоса. Мож­но, например, прочесть в «Книге отсутствующего»: «Решительное сра­жение, в котором преданные своими ранами побежденные, падая, опи­сывают страницу письма, посвященную победителями избранному, который по неведению это сражение и развязал. Чтобы утвердить превосходство глагола над человеком, глагола над глаголом и имело в действительности оно место». Не это ли слияние — «Книга вопро­сов»?


Нет. Песня уже не пелась бы, сводись ее напряжение к одному сли­янию. Слияние должно повторять исток. Поет крик этот потому, что в своей загадочности он извлекает из потрескавшейся скалы воду, един­ственный источник, единство бьющего ключом разрыва. А уже затем «течения», «стечения», «влияния». Стихотворение всегда идет на риск не иметь смысла, и без этого риска оно было бы просто ничем. Чтобы стихотворение Жабе рискнуло иметь какой-то смысл, чтобы, по край­ней мере, рискнул иметь смысл его вопрос, нужно предположить ис­точник, с единством которого встречаешься не случайно, а поскольку под эту встречу под-ходит сегодня другая встреча. Встреча первая, более того, единственная, ибо она была отделением, как разлука Сары и Юкеля. Встреча и есть отделение разлуки. Такое противоречащее «логике» суждение разрывает единство Бытия — в хрупком звене «есть», — привечая в источнике смысла другое и различие. Но, ска­жут, бытие всегда должно уже мыслиться, чтобы назвать их, встречу и разлуку кого-то с чем-то, и, тем паче, чтобы сказать, что встреча и есть разлука. Конечно, но «всегда должно уже» означает в точности первоначальное изгнание вне царства бытия, изгнание как мысль о бытии, означает, что Бытие не есть и никогда само не показывается, никогда не присутствует, теперь, вне различения (во всех смыслах, востребованных сегодня этим словом). Бытие ли он или господин су­щего, сам Бог есть, проявляется как то, что он есть, в различении, то есть как различие и в сокрытии.


Если, добавляя, что мы здесь и делаем, к безмерному стихотворе­нию убогие граффити, стремятся свести его к, как говорят, «темати­ческой структуре», нужно четко понимать, что в ней нет ничего ори­гинального. Вопрос в Боге, негативность в Боге как высвобождение историчности и человеческой речи, человеческое письмо как желание и вопрос Бога (и двойственность родительного падежа, прежде чем быть грамматической, онтологична — или, скорее, она в укорененно­сти онтологического и грамматического в графейн), история и дис­курс как гнев вышедшего из себя Бога и т. д., и т. п. — все это доста­точно испытанные мотивы: они отнюдь не свойственны в первую оче-


[93]


редь Беме, немецкому романтизму, Гегелю, позднему Шелеру и т. д., и т. п. Негативность в Боге, изгнание как письмо, жизнь буквы, нако­нец, — это уже Каббала. Что означает — сама «Традиция». И Жабе осознает каббалистические отголоски своей книги. Подчас ими даже играет. (См., напр., «Книгу отсутствующего».)


Но традиционность не есть ортодоксия. Кто-то другой назовет, может статься, все стороны, которыми Жабе отделяется также и от еврейской общины, если предположить, что это последнее понятие имеет здесь какой-то — к примеру, свой классический — смысл. Он отделяется от нее не только в том, что касается догм. Куда как глубже. Для Жабе, который признает, что очень поздно обнаружил своего рода принадлежность к иудаизму, еврей — лишь мучительная метафора: «Вы все евреи, даже антисемиты, ибо вам было назначено мучениче­ство». И тогда он должен объясниться со своими братьями по расе и уже отнюдь не воображаемыми раввинами. Все упрекнут его в этом универсализме, эссенциализме, сухом аллегоризме, нейтрализации события в символике и воображаемом.


«Обращаясь ко мне, мои братья по расе сказали:


Ты не еврей. Ты не посещаешь синагогу...


...........................................................


Раввины, чьи слова ты повторяешь, шарлатаны. Существовали ли они когда-либо? А ты питаешься их нечестивыми словами...»


...«Ты еврей для других и почти не еврей для нас».


«Обращаясь ко мне, самый здравомыслящий из моих братьев по расе сказал:


Не делать никакой разницы между евреем и неевреем — не означа­ет ли это уже евреем не быть?» И очи добавили: «Братство — это давать, давать, давать, а дать ты всегда сможешь только то, что ты и есть». / Ударяя себя кулаком в грудь, я думал: / «Я ничто. / Мне отрубили голову. / Но не стоит ли человек человека? / А обезглавлен­ный — верующего?»


Жабе в этом диалоге вовсе не обвиняемый, и диалог, и спор он несет в себе. В этом несовпадении себя с самим собою в нем и больше, и меньше еврейского, чем в еврее. Но самотождественности еврея, быть может, и не существует. Еврей, возможно, иное имя для самой этой невозможности быть собою. Еврей расколот — расколот прежде все­го между двумя измерениями буквы, аллегорией и буквальностью. Его история была бы всего лишь одной из многих эмпирических историй, если бы он себя основал, огосударствил в различии и в буквальности. У него вовсе не было бы истории, истощись он в алгебре некоей абст­рактной всеобщности.


Между слишком уж живой плотью буквального события и холод­ной кожей понятия пробегает смысл. Так он и проходит в книгу. Все


[94]


про(ис)ходит в книге. Все должно будет обитать в книге. В том числе книги. Вот почему книга никогда не окончена. Она всегда остается невостребованной, притушенной:


«— На моем столе лампа, а дом в книге.


— Наконец-то я буду жить в доме».


.......................................


«— Где находится книга?


— В книге».


Любой выход из книги наружу вершится в книге. Конец письма, не иначе, держится по ту сторону письма: «Письмо, которое заверша­ется самим собою, — всего лишь проявление презрения». Если оно не является разрывом самого себя, раскрытым к другому в признании бесконечного отделения, если оно — самосмакование, удовольствие писать ради того, чтобы писать, удовлетворенность художника, оно разрушает само себя. Оно синкопируется в округлость яйца и полно­ту Тождественного. Верно, что идти к другому — это также и отри­цать себя, а смысл отчуждается при переходе к письму. Дабы себя выс­казать, намерение себя превосходит и отрывается от себя. «Я ненави­жу произнесенное, где меня уже больше нет». Несомненно также, что не только конец письма выходит за его пределы, но и исток его все еще не в книге. Писатель, строитель и хранитель книги, держится при входе в дом. Писатель это провожатый, и в его судьбе присутствует пороговое значение. «Кто ты? — Хранитель дома. — ...Ты в книге?— Мое место на пороге.»


Но — и в этом суть дела — вся эта внеположность по отношению к книге, вся эта негативность книги проявляется в книге. В книге гово­рится о выходе из книги наружу, о другом и пороге. Другое и порог могут только писаться, признавать себя опять же в ней. Из книги вы­ходишь только в книге, поскольку для Жабе не книга находится в мире, а мир в книге.


«Мир существует, потому что существует книга...» «Книга — дело книги». «...Книга множит книгу». Быть означает быть-в-книге, даже если бытие — не та тварная природа, которую в Средние века часто называли Книгой Бога. Сам Бог появляется в книге, которая переплетает тем самым его с человеком, а бытие с самим собой. «Если Бог есть, то потому, что Он есть в книге». Жабе знает, что книга обложена и пребывает под угрозой, что ее «ответ — опять же воп­рос, что эта обитель беспрестанно под угрозой». Но книге может уг­рожать только ничто, небытие, бессмыслица. Если бы она началабыть, угроза — как в этом случае — была бы признана, произнесена, приру­чена. Была бы домашней и книжной.


Все историческое беспокойство, все поэтическое беспокойство, все


[95]


беспокойство иудейское терзают, стало быть, это стихотворение не­скончаемой пыткой вопроса. Все утверждения и все обращения, все противоречивые вопросы привечаются здесь в единстве книги, в не­коей ни на что не похожей логике, в Логике. Здесь бы следовало ска­зать, в Грамматике. Но и это беспокойство, и эта война, это неистов­ство вод — не покоится ли оно на безмятежном и безмолвном основа­нии невопрошания? Не является ли письмо вопроса — из-за определенности, решимости — началом покоя и ответа? Первым в отношении вопроса насилием? Первым кризисом и первым забвени­ем, неотвратимым началом блуждания как истории, то есть как само­го сокрытия блуждания?


Невопрошание, о котором мы говорим, еще не догма; и акт веры может предшествовать в книге, мы это знаем, верованию в Библию. Как может его и пережить. Невопрошание, о котором мы говорим, это непочатая убежденность, что бытие есть некая Грамматика, мир же — насквозь криптограмма, которую надлежит образовать или пре­образовать поэтическим надписыванием или поэтической расшифров­кой; что книга первоначальна, что все принадлежит книге, прежде чем быть или явиться в мир, что все может родиться, лишь пристав к кни­ге, может умереть, лишь сев на мель в виду книги; что первая пристань всегда — безучастный берег книги.


Но что если Книга — не более чем, во всех смыслах этого слова, эпоха бытия (эпоха кончающаяся, которая показывает Бытие в от­блесках его агонии или ослаблении гнета и преумножает — как после­дняя болезнь, как болтливая и цепкая сверхпамять некоторых умира­ющих — книги о мертвой книге)? Что если форма книги не должна быть более моделью для смысла? Если бытие коренным образом пре­бывает вне книги, вне буквы? В трансцендентности, которой более уже не коснуться написанием и значением, которая не ложится на стра­ницу, а прежде всего встает перед ней? Если бытие в книге теряется? Если книги — растрата бытия? Если бытие-мир, его присутствие, бытийственный его смысл, открывается лишь в неразборчивости, в ко­ренной нечитаемости, которая отнюдь не заодно с утраченной или разыскиваемой читаемостью, страницей, еще не вырванной из какой-то божественной энциклопедии? Если мир — даже не, по выражению Ясперса, «рукопись другого», но прежде всего другое по отношению к любой возможной рукописи? И если всегда слишком рано говорить, что «восстание — это смятая страница в корзине для бумаг...»?Все­гда слишком рано говорить, что зло нерасшифровываемо всего-навсе­го из-за какого-то lapsus calami или малограмотности Бога и что «наша жизнь во Зле имеет форму перевернутой буквы, исключенной из-за не­читаемости из Книги Книг»? И если сама Смерть не дает вписать себя в книгу, куда, как, впрочем, известно, Бог евреев из года в год вписы-


[96]


вает имена только тех, кто сможет жить? И что если мертвая душа — нечто большее, или меньшее, во всяком случае — нечто иное, нежели мертвая буква, которую, должно быть, всегда можно пробудить? Если книга — лишь самое надежное забвение смерти? Утаивание некоего более старого или более молодого письма, другого века, нежели кни­га, нежели грамматика и все то, что заявляет в ней о себе под именем смысла бытия? Все еще нечитаемого письма?


Та коренная нечитаемость, о которой мы говорим, не является иррациональностью, обескураживающей бессмыслицей, всем тем, что может вызвать тревогу перед непостижимым и нелогичным. Подоб­ная интерпретация — или определение — нечитаемого принадлежит уже книге, уже окутана возможностью тома. Первоначальная нечита­емость — не просто внутренний книге, рассудку или логосу момент; она им прежде всего не противоположна, не имея с ними никаких от­ношений симметрии, будучи с ними несоизмеримой. Предшествуя книге (не в хронологическом смысле), она тем самым является самой ее возможностью, а уже в ней — и возможностью позднейшего и пре­ходящего противоречия «рационализма» и «иррационализма». Бытие, возвещающее о себе в нечитаемом, пребывает вне пределов этих кате­горий, по ту сторону, когда пишется, своего собственного имени.