Р. Кравченко-Бережной мой
Вид материала | Книга |
СодержаниеПривет, товарищи! |
- Курс Конституційне право, Тема Поняття та предмет галузі конституційного права. Рекомендована, 35.74kb.
- Бережной Н. М. Человек и его потребности, 1746.43kb.
- Студентка: Кравченко, 34.99kb.
- Стеррад предназначена для бережной, безопасной и быстрой стерилизации, 191.68kb.
- Стеррад предназначена для бережной, безопасной и быстрой стерилизации, 180.08kb.
- С. А. Кравченко от монреаля до брисбена: новации, приобретения, упущения, 95.61kb.
- Гергенрейдер Татьяна Владимировна программа А. И. Кравченко «Обществознание», учебник, 53.33kb.
- Б. Е. Кравченко Настоящее Положение определяет условия и порядок объявления конкурс, 26.29kb.
- Бережной Александр Борисович к т. н руководитель лаборатории магф (ниокр). Содоклад, 200.16kb.
- Список новых поступлений литературы в библиотеку Ургупс, 178.73kb.
Финал
На меловой фабрике, где работал счетоводом отец, трудовая деятельность продолжалась. Рабочие, их было человек тридцать, ломали мел в карьере, на тачках отвозили к мельнице. Размолотый мел отмучивался, подсыхал в отстойниках; затем его перемалывали вторично и грузили в мешки для отправки. Естественно, в Германию.
Всё это делалось без торопливости.
Заправлял на фабрике немец со странной фамилией Фаттер, что выглядело бы в переводе как Оттец. Он был кривоног от рождения, хром с Первой мировой, сед и криклив. Любимым словом в его лексиконе было Scheisse - дерьмо. Орал он постоянно, считая видимо, что именно этим способом добьётся максимального повышения производительности труда. Особенно раскипятившись, влетал в конторку, хватал трофейную винтовку и палил с крыльца в воздух. Благодаря крику и пальбе слыл в округе немцем грозным и опасным.
Фаттер был не “имперским”, а “судетским” немцем, из переставшей тогда существовать Чехословакии ; благодаря знакомству с чешским мог в своём руководящем крике на фабрике пользоваться отдельными общепонятными славянскими терминами, обильно сдобренными “дерьмом”, что обеспечивало необходимый прямой контакт с рабочим классом.
Постепенно выяснилось, что дальше крика немец не идёт. “Своих” рабочих он где-то в немецких инстанциях от высылки в Германию отстаивал. Иногда добывал и лично распределял кое-какой паёк....
В конторке над столом немца висел большой - в рост - портрет Гитлера. В один из февральских дней сорок третьего, после траурных сообщений о Сталинграде, портрет со стены исчез. Перехватив утром удивлённый взгляд отца, немец выкрикнул “А-а, Scheisse!” и выскочил из конторки, грохнув дверью.
К отцу Фаттер проявлял даже некоторую уважительность. Оказывало влияние, по-видимому, различие в чинах: отец закончил Первую мировую штабс-капитаном российской армии, немец же - унтер-офицером австро-венгерской. Оба на этих высотах и остались, однако субординация даже в этих изменившихся обстоятельствах продолжала действовать, и немец в моменты благорасположения обращался к отцу Herr Hauptmann - господин капитан.
Однажды, осенью сорок третьего, немец сказал:
- Герр гауптманн, а что, собственно, делает ваш младший сын на этой дерьмовой гребешёчной фабрике?
Отец пожал плечами:
- Ученик.
- Дерьмо. Я думаю... ему лучше работать у нас. Советую. Конечно, и здесь всё - дерьмо, но... И лучше быстро - быстро.
Так я оказался на меловой фабрике. Юра трудился на шахте, где ломали в небольших количествах бурый уголь, там же работал и Ростю. Здесь угон в Германию пока не грозил.
Я к тому времени уже почти забросил дневник, не до того было. Фронт приблизился к Днепру, обстановка накалялась. Едва успевал записывать названия населённых пунктов, перечисляемых в сообщениях от Советского информбюро. Они были всё ближе, освобождённые Красной Армией города и сёла... В разговоре со случайно встреченным знакомым можно было ввернуть безразличным тоном: “говорят, что...” и перечислить несколько названий. Для дальнейшего распространения.
А через несколько дней после перевода на меловую фабрику появился приказ об очередной мобилизации в Германию. Однако меловая фабрика , где был свой “фюрер”, рабочих не отпускала.
Так мне впервые повезло с немцем. Впрочем нет. Во второй раз. В первый - было с тем молодым унтер-офицером люфтваффе, который мог отхлестать меня по физиономии чёрной кожаной перчаткой. Но не стал.
Ведь должны же были откуда-то взяться немцы, которые потом, начиная с мая сорок пятого, станут, убирая развалины гитлеровского рейха, строить на их месте что-то человечное. Среди строителей новой жизни неизбежно окажутся и те, что пришли на нашу землю в серо-зелёной форме. Все такие одинаковые. И всё-таки в чём-то разные. Может, вернувшись из плена, человеком нового времени стал и Фаттер, осмелившийся в сорок третьем снять со стены и убрать за шкаф портрет фюрера, да еще и выразиться при этом нецензурно. Кто знает?
С непродолжительным периодом работы на меловой фабрике был связан эпизод перехода с позиций наблюдателя и регистратора событий к роли участника.
На столе Фаттера стоял древний “ремингтон” с латинским шрифтом. Немец, кряхтя и поминая дерьмо, отстукивал время от времени на машинке корявым пальцем производственные рапорты, заявки, письма в германские инстанции.
Отступление шло на всех фронтах. Ещё не гремело на востоке, но нервозность в поведении “местных” немцев возрастала. Появлялись, проходили какие-то части, Кременец опять приобретал прифронтовой вид. Этому весьма способствовали также разрушения и пустыри, украсившие город в итоге почти трёх лет внедрения “нового порядка”.
Сейчас я уже не могу восстановить в памяти, кому именно пришла в голову идея отпечатать на том “ремингтоне” листовку, адресованную немцам. Соблазн был велик, а отец в свои пятьдесят сохранял юношескую склонность к риску. Печатать листовку на машинке с латинским шрифтом, таких машинок всего-то насчитывался в городе, надо полагать, десяток - другой, было безрассудством. Не менее безрассудно было расклеивать эти листовки под покровом темноты вдоль Риттерштрассе, преимущественно - вблизи дома: действовал всё более жесткий комендантский час, огонь немцы открывали без предупреждения. И совсем уж наглостью было послать эти листовки в немецкие учреждения - в том числе и пану гебитскомиссару - по почте. Но очень хотелось подействовать им на нервы.
Текст готовили вместе. Пользуясь отсутствием Фаттера, я печатал листовку прописными буквами под копирку в то время, как отец стоял “на стрёме”. Копирку потом торжественно сожгли. Расклеивали листовку вместе с Юрием поздней ночью, когда лишь лай собак нарушал насторожённую тишину.
Утром я прошёлся по Широкой, любуясь плодами нашего труда: белели на столбах листочки с немецким текстом. К вечеру они исчезли.
Содержание листовки не помню. В основном, было оно ругательное, хотя до Scheisse мы не опускались. Смысл же сводился к совету убираться восвояси, nach Vaterland, пока целы кости.
Такой эпизод в нашей жизни имел место. Посоветоваться было не с кем, действовали по собственному разумению.
Ни о приёмнике, ни о листовках в дневнике не упоминается. Автор неуклонно придерживался правила - не вмешивать в свои дневниковые дела родных, наивно полагая, что если найдут дневник, отвечать будет он один.
Вероятно, только растущая неразбериха заключительного периода оккупации помешала тогда гестапо выяснить, на чьей же машинке и кто печатал ругательную эту, а затем и ещё одну листовку, с данными о фактическом положении на Восточном фронте ( по сводкам Информбюро ). Заодно обнаружить в конторке фабрики, в пыли за шкафом портрет фюрера в рост и почти бесхозную винтовку. И принять соответствующие меры.
Впрочем, перед самым бегством Фаттера на запад немецкую машинку изнасиловали ещё раз. Я отпечатал текст на немецом языке. “ Справка. Этот дом и его жители находятся под покровительством войск СС. Входить в дом запрещается. Гауптштурмфюрер (подпись неразборчива )”. Справка была скреплена круглой печатью с орлом. Когда - в отсутствие запарившегося в сборах Фаттера - прикладывали печать, её слегка повернули, чтобы немецкая надпись вокруг орла “Меловая фабрика Кременец” стала тоже неразборчива.
Теперь важно было правильно выбрать время для прикрепления справки на входной двери в дом. Не слишком рано. Но и не слишком поздно.
И ещё более важно было не опоздать убрать эту справку. А то ведь могли оказаться в Красной Армии люди, наделённые чувством юмора в недостаточной степени.
Впрочем, справку не видели ни те, ни другие.
Обошлось.
Красная Армия форсировала Днепр, освободила столицу Украины и прорвалась далеко на запад. От Житомира до Кременца было двести километров по прямой. Сто пятьдесят, от Киева до Житомира, советские танкисты преодолели за шесть дней. Подсчитали всё это кременецкие немцы и... драпанули. Бежал гебитскомиссар, бежало гестапо, бежали и сподвижники. Установилось в ноябрьские дни сорок третьего в Кременце безвластие. И обыватель занялся ревизией немецких складов. Широкая была усыпана зерном, деловито сновали люди с мешками...
Отец, изучив обстановку по доставленным из погреба сводкам от Советского информбюро, сказал:
- Нет. Сюда им не дойти. Слишком узкий клин. Слишком растянуты фланги. Немцы могут ударить с севера или с юга. Надо укреплять фланги, дальше продвигаться нельзя. Но то, что у немцев паника - прекрасно! Не те уже немцы! Однако, могут вернуться.
На семейном совете было решено срочно рыть убежище неподалёку, в заросшем густым орешником склоне. Место присмотрели давно. Работали вчетвером - отец, Ростислав, Юрий, я, и к рассвету всё было готово. В плотной глине получилась вместительная нора. Свод укрепили принесёнными из дома брусьями, вход прикрыли деревянным щитом, замаскировали дёрном...
Отец оказался прав: немцы, сосредоточив силы, срезали кончик клина у Житомира, продвинулись снова на несколько десятков километров на восток, к Киеву.
Вернулись они и в Кременец. И стало не до дневников.
Полыхали отблески ночных пожаров. То и дело возникала стрельба. Людей хватали на улицах, теперь уже не обращая внимания ни на какие “аусвайсы”...
И почему обошло всё это дом за пригорком, я ни понять, ни объяснить не могу. Жили голодно, не было возможности отправиться в экспедицию за продуктами. Дежурили по ночам, всегда в готовности - бросить дом, бежать в укрытие. Дом выглядел вымершим. Такими были и соседские. Опустошённый город, казалось, лишился последних своих жителей.
А затем, в конце декабря, началось наступление войск 1-го Украинского фронта с Киевского стратегического плацдарма. В канун Нового, 1944 года был вновь и теперь уже окончательно освобождён Житомир...
11 января 1944 года
Долго не писал, не до того было.
Сегодня фронт ровно в ста пятидесяти километрах от нас. Тут проводится эвакуация.
Готовлюсь удрать в лес, а дневник сейчас закопаю. Буду счастлив, если придется когда-нибудь его откапывать.
ПРИВЕТ, ТОВАРИЩИ!
СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ!
Я уже в течение многих месяцев регулярно изо дня в день слушаю Москву и точно информирован обо всем, происходящем на фронте.
Бейте этих гадов до последнего, хотевших уничтожить нашу Родину.
Еще никогда за время своего существования Россия не стояла так высоко, как стоит она сейчас.
Но СССР после войны будет стоять еще выше!
Дожить бы и увидеть.
Возвращение
Ранняя весна сорок четвертого. По булыжникам Широкой, затянутым жирной грязью, идут наши. Солдаты Красной Армии идут на запад.
Тогда, первого июля сорок первого, на восток уходили молодые парни, ладно обмундированные, в касках, с самозарядными винтовками СВТ, гранатами. Шли недолго, несколько часов. Протарахтели повозки, прошло несколько грузовиков, несколько танков. И всё...
И вот наши по той же мостовой идут на запад. В разномастных шинелях и бушлатах; кто в обмотках, кто в сапогах, кто в каске, кто в ушанке. Идут не в ногу, даже вроде бы и не в строю: одни по мостовой, другие по тротуару. Но ведь - на запад! Большинство с автоматами, у кого - на груди, у кого за плечом, стволом вниз. По двое несут длинные ружья. “Пэтээр”, - объяснил парень, присевший поправить обмотку. Объяснил, называется... Похоже, ровесник мне, ростом чуть ниже, на погоне две полоски. Шинель зеленая, сукно добротное.
- Второй фронт.
- Что второй фронт?
- Шинель, говорю, второй фронт. Союзники подарили, Черчилль прислал. Вместо второго фронта. Понял?
- А-а! Понял. Здорово!
- Здорово, не здорово, а и то ладно. Сам-то русский, что ли? Чешешь по-нашему. Какого года?
- Что какого года?
- Лет сколько, говорю.
- А-а! Двадцать шестого, восемнадцать будет.
- Ну, скоро пойдешь.
- А вы... ты какого года?
- Двадцать пятого. Скоро год, как воюем.
- А в этом ... диске - сколько патронов?
- Всё расскажут, будь спок.
Мы шагали рядом, он догонял своих.
- Хотите закурить? Сигареты, они мне ни к чему...
- Фрицевские? Это что же, они вас тут сигаретами снабжали? - хмуро оглядел, взял пачку из протянутой - куда её денешь - руки и пошёл, не оглянувшись.
Шли молодые и пожилые, усатые, небритые, иногда оглядывали, обменивались замечаниями. И постепенно возникло - никак не прогонишь - ощущение, что я-то для них чужой. Я для них - зритель, праздношатающийся. А они - при деле. Они идут по мостовой, по булыжникам, в набухших мятых шинелях, усталые, может быть голодные. Идут - куда надо. А я - на тротуаре, в стороне.
Незаметно возникло и закрепилось тягостное чувство, кажется, стыда - за эти сигареты, за то, что - зритель. И зависти? Это же идут победители, те, кто может говорить: н а ш е дело правое, победа будет за н а м и. Забрызганы грязью, серые лица, никакого в глазах огня. Но идут вперёд, на запад и неуклонно теснят всю эту безотказную машину. С Кавказа, от Сталинграда, чёрт знает откуда - теснят и теснят. К тому же всё быстрее и быстрее.
Конечно, мы остались тогда здесь не по своей вине и не по своей воле. Нас не признали своими. Папин арест... И всё произошло так внезапно тогда, в первые дни войны... Но теперь? С ними надо идти, по мостовой. Чтобы иметь право на злость, на гордость, на такой автомат. А папа, мама? Даже подумать страшно. Но ведь папа сам пошёл в девятнадцать на войну, вольноопределяющимся. И всегда гордился этим, ранениями, Георгиевским крестом - такой редкостью на груди офицера, орденами, “золотым оружием”. Тем, что служил России. Хотя потом ему за это никто “спасибо” не сказал.
Наш военрук, тот, в сорок первом, с “пилой” в петлицах, был ворошиловский стрелок. И может быть он успел выпустить из нашей школьной мелкашки хотя бы одну пульку. И уложить хотя бы одного врага. И тем самым приблизил этот мартовский день сорок четвёртого, когда мне надо немедленно решить, прежде всего для самого себя: ждать ли от других мщения за всё, что творилось на нашей земле и повсюду все эти годы или идти самому, с таким вот автоматом.
Им будет очень тяжело. Но ведь в душе отец одобрит и будет гордиться ? Ведь он тогда, в четырнадцатом, был мне почти ровесник. И думал, наверно, так же, как я сейчас. Хотя представить его себе могу только взрослым. Почему так?
Пехота жмётся к обочине, окончательно перебирается на тротуар. Её обгоняет колонна машин: трёхосные грузовики со странными тупыми носами, маленькие юркие вездеходы, на сиденьях четверо, да ещё двое на крыльях, ноги свесили. Офицеры в ремнях, погоны со звёздочками... На плечо ложится рука. Рядом отец. Мельком встречаемся взглядами. Смотрим на войско, на нашу армию, которая идёт на запад. На запад! Там бубнит война.
Отец знает, о чём я думаю. И я знаю, что он знает: я д о л ж е н туда. С автоматом.
*
Нас, Юру и меня, недели две спустя приняли в комсомол. Вызвали, сказали, “знаем о вас, вы себя не запятнали” и сообщили, что мы приняты в комсомол. Правда, билеты не вручили, не было еще бланков. Но дали обоим “бронь”. Юру “бросили на связь”, и с тех пор он занимался этим тридцать пять лет, до последних дней свой жизни.
А я несколько дней спустя, как и все мои сверстники, получил повестку. Отправился в военкомат с “бронёй” в кармане. Но я ее не предъявил. И меня взяли.
Отец научил мотать портянки и делать из шинели скатку. И еще многому.
Если бы меня спросили сегодня о самых тяжких мгновеньях жизни, я бы, конечно, вспомнил не одно. Как уводили отца, и как он перекрестил меня из полуторки, что стояла на Широкой за пригорком, напротив нашего дома. Как встретился глазами с Фридой почти на том же месте, когда ее везли... Как мы - призывники - бодро шагали по Широкой, а по тротуару, вслед за нашим строем, двигались, всё уменьшаясь, две фигурки - отца и мамы. Было жгучее чувство вины перед ними за боль, которую я им причиняю. Но после всего, что было, я не мог остаться. После жизни без родины. После этой самой долгой ночи...
Проводив меня, отец отправился в военкомат . Но его отослали домой. Сказали, что сейчас - не сорок первый и ополчение не формируется. Предложили заниматься восстановлением, разбивать парк на пепелищах, где было гетто. На пепелищах города, который не знал военных действий, где разорвались всего две бомбы. Да и те - ещё в тридцать девятом. Сегодня там, на месте гетто, большой роскошный парк . Приезжайте, полюбуйтесь. Не поверится, что под ним - подвалы и кости... Впрочем, приглашаю так, будто это нынче - не зарубежье. В том числе и для меня. Городок, о котором осталось в памяти столько всякого. И где покоятся мои близкие...
...В конце июня сорок первого, когда уже громыхало невдалеке, ко мне примчался попрощаться мой друг Гоги Геджадзе. Он принёс душистое письмецо: “Мы с мамой уезжаем. Наверно, больше не встретимся. Я буду тебя вспоминать. Я напишу тебе в Кременец после войны, хорошо?. Люся.” Это было первое такое письмо, адресованное мне. От девочки, которая сидела за первой партой и всё заплетала тонкими пальчиками концы светлых косичек. Было почему-то очевидно и им и нам, что они должны уезжать, эвакуироваться, а мы - остаться...
Ранней весной сорок четвёртого буду уходить и я. Теперь - с полным основанием. Уже с вещмешком за спиной, я попрошу отца:
- Если мне будет письмо, перешли его туда, на полевую почту. На фронт.
И он пообещает.
Но письма не будет.
Останется в памяти на всю жизнь выражение отчаяния в глазах отца: “Постарайся вернуться...” Отца давно нет : ему всё напоминали его боевое прошлое, и это кончилось инфарктом. И всё же, возможность умереть в своём доме, в окружении близких, полагаю счастьем. Оно было отцу даровано.
*
И ещё, чтобы не возвращаться к теме дневника. Тогда, уходя из родного дома, я запрятал дневник всё на том же любимом чердаке, а не закопал, как сообщал в последней записи. Что-то помешало. Оказавшись в действующей армии, очень быстро понял, что могут убить. И труд летописца никому на глаза так и не попадёт. Я отправил родным письмо. Дневник извлекли из тайника, прочитали. И было принято единственно верное решение: передать тетради Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. Так дневник оказался в Москве, а затем и в числе материалов Советского обвинения на Нюрнбергском процессе, где судили главных нацистских военных преступников. В 1946 году тетради вернулись в Кременец с сопроводительным письмом из Секретариата указанной Чрезвычайной комиссии (за номером С-840, от 2 июля 1946 года ) :
Гор. Кременец, Тернопольской области,
Горсовет
т. Кравченко- Бережному А.В.
Задержка возвращением Вам дневника вызвана была обстоятельствами, связанными с Нюрнбергским процессом.
С благодарностью возвращаем дневник Вашего сына.
Приложение: Дневник
Ответственный Секретарь Чрезвычайной Государственной Комиссии ( П. Богоявленский)
Тогда же отец передал тетради в музей, где они и экспонируются. В том числе и для автора.
В 1958 году состоялось второе путешествие дневника в Москву. Его подлинник был запрошен Центральным государственным архивом Октябрьской революции и социалистического строительства (ЦГАОР) после встречи моей с майором милиции, о чём шла речь в начале этой книги. Дневник запросили с целью устранения, при участии автора, неясностей и ошибок в тексте машинописной копии, хранившейся в ЦГАОРе: автор уже в годы юности грешил крайне неразборчивым почерком. Возвращены были тетради также с сопроводительным письмом, в котором, в частности, говорилось: ... “Этот дневник сыграл значительную роль в деле разоблачения немецко-фашистских преступлений не только на территории г.Кременца, но и в целом - на территории Советского Союза и фигурировал на Нюрнбергском процессе. Ещё раз выражаем Кременецкому районному музею благодарность за присылку нам дневника Кравченко-Бережного Р.А.
Приложение: две тетради на 276 листах и карты на 3-х листах. Начальник отдела ЦГАОР СССР капитан Иллерицкая.”
Думаю, капитан Иллерицкая - очень милый человек - преувеличила роль дневника “в деле разоблачения...”, но всё же приятно, что юный автор не зря тогда корпел на своём чердаке.
Во всяком случае, она подарила автору копию дневника. Иначе не получилась бы эта книга.
Вот теперь, пожалуй, можно отправиться и дальше.
Эшелон
Стучат и стучат вразнобой, не спеша, колёса, эшелон ползёт куда-то на северо-восток. Вдоль пути - обломки шпал. Для превращения при отступлении целых шпал в такие половинки они сконструировали специальный “плуг”. Его цепляли в конце последнего уходящего на запад состава, и он оставлял за собой вот такое крошево. Потом пути восстановили для нужд фронта на скорую руку: обломки рельсов разной длины, колёса тарахтят, кто во что горазд. Звонкое эхо отскакивает вдруг от обгоревшего остова вагона на обочине, от закопченных щербатых обломков кирпичной стены. Следы войны - повсюду...
Едем. Пока - на северо-восток. Но ведь потом, теперь уже скоро - на запад? Подолгу стоим на каких-то безвестных полустанках. Из встречного эшелона доносится обрывок щемящей песни: “Прощай, любимый город...” Чистые девичьи голоса. Стучат, проскакивают платформы: танки, танки, танки... пушки...теплушки, двери настежь, обрывок песни.
Ещё тянется ниточка, связывающая с родными, с домом. Ночью одиночество и тоска тяжким комом скапливаются в груди. Утром - легче. Утром - солнце, весна. Яркий внешний мир отодвигает, подавляет то, что внутри. Ползёт, вращается в дверном проёме земля; клочки чего-то зазеленевшего перемежаются с непривычно просторными чёрными массивами полей, и снова развалины, трубы над ними, нелепо вздыбившееся крыло самолёта, куча касок у обочины... Корова на привязи, рядом - белобрысая девчонка в чём-то старом-старом, линялом. Машет. И мы машем. Что-то кричат вслед девчата у насыпи и тоже машут: к нам, мол, сюда... Кричим и мы. Мы же мужчины. Вернусь в линялой гимнастёрке, позвякивая медалями, рука перевязана. Подойдёт вот такая, улыбчивая...
На станции сутолока, посапывают паровозы, с грохотом трогает встречный. Обветренные лица, стоптанные сапоги, гимнастёрки с распахнутым воротом, без ремней, медали. Бывалые. “Новое пополнение? Скоро и вы - туда. Повоюете”. - “Повоюем!” - По ваг -о-о-о-нам! Солнышко ласковое, весеннее, запахи угольной пыли, дёгтя, паровозного дыма. И оживающей земли. Едва распустившегося липкого берёзового листа. Проплывает рощица, полупрозрачная, нежная.
Вроде и нет войны.
Вроде одна только весна на всём белом свете.
Эшелон ползёт черепашьим ходом по Подолью, к Проскурову. Паровоз далеко впереди пыхтит натужно и неровно, временами частит, буксует. Не видно конца подъёму, движение замедляется, всё реже постукивают колёса. Двери всех вагонов раздвинуты; висят, болтаются ноги; сидят на полу, греются под неназойливыми лучами те, кто успел устроиться в дверях. Стоят за ними, опершись о перекладину, менее шустрые. На нарах стало просторнее, там “добирают” ребята, которым не хватило ночи. Поём. Соревнуемся с соседями, кто громче. От всего эшелона доносится вразнобой: “... а за нею козаченько їде коней напувать...”
Паровоз окончательно захлёбывается, останавливаемся, так и не одолев подъём. Зеленеющие откосы вдоль пути сразу покрываются людьми, похоже, тронемся не скоро. Как нас всё-таки много в эшелоне...
Приятно вытянуться на нежной весенней траве, вдыхать аромат чабреца. Так пахнет на горке вблизи дома, где мы запускали в синее небо змеев... Отъехали каких-то двести километров, а как далёк он теперь, дом. Как они там? Не отпускает щемящее чувство жалости, вины... Мама, мама, которая всю жизнь провела под крылышком отца, ринулась вдогонку. По прифронтовой полосе, на попутных машинах. Чтобы ещё раз увидеть. Чтобы отдать добытую где-то банку тушёнки...
Текут в полудрёме мысли, нанизываются... Но незаметно их оттесняет что-то новое, тревожное. Звук. Тихо, утробно гудит где-то там, в синеве. Смолкают голоса. Через минуту уже лишь этот звук господствует над эшелоном. Все смотрят вверх, где красиво подсвечена клонящимся к горизонту солнцем маленькая серебристая игрушка. Разведчик. “Рама”, - так его называют наши. Совсем безобидный, почти неподвижый там, в зените. Кто-то спохватывается: “В-о-о-здух!”, а от головы эшелона уже - по цепочке - команда: “По вагонам!” Поздновато вроде. Серебристая двойная чёрточка медленно уплывает, растворяется в лучах солнца. Красиво.
Эшелон ещё долго стоит. Говорят, должны подать второй паровоз. Забираюсь к себе на верхние нары, к окошку. Подкрадывается сон.
...Просыпаюсь ночью. В вагоне тишина, но никто не спит, тревожное дыхание, шёпот. Темно. И гул моторов. Давно знакомый голос “хейнкеля-88” - среднего бомбардировщика. Нутряной, ноющий звук удаляется, затихает. Затем снова нарастает. Самолёт кружит где-то там в тёмном небе, над затихшим, притаившимся эшелоном. Не напрасно блестела в лучах заходящего солнца “рама”: этому хейнкелю нужны м ы , он ищет н а с. М е н я, опять меня...
А я безоружен и беспомощен. Я ещё не солдат, я лишь должен стать им. Должен был стать... Я стараюсь не дышать, сердце молотом отдаёт во всём теле. Страшно. Страх сковывает тело, замораживает мысли. Загнанное вглубь, сознание пытается сопротивляться, пытается вызвать отвращение к самому себе - жалкому скорченному комку, разбудить гордость, волю. Волю к чему? Я же безоружен. Я тёплый хрупкий мирок, который вот-вот превратится в клочья дымящегося мяса. Стоило ли ради этого куда-то рваться, пытаться что-то доказать себе и другим?
Гул, мощный, слитный, нарастает. Хейнкель ведёт уже всю стаю. По вагону проносится вздох. Беспощадный мертвенный свет - на белых обращённых вверх лицах, на стене вагона соседнего эшелона. Значит, мы ночью ехали. Двери нашей теплушки по-прежнему распахнуты. Слепят глаза белые стены каких-то строений, белое поле упирается вдали в зыбкий мрак. А здесь, вблизи - свет без теней. Кажется, не осталось уголка, щели, где бы сохранилась спасительная темнота. Слепящие фонари повисли в небе. И сразу - бешеный, захлёбывающийся грохот зениток, шатёр пулемётных трасс... Значит, не брошены, не беззащитны. Даже на нашем эшелоне, где-то совсем рядом, бьют, частят орудия, вагон колотит дрожь. Но покрывает всё это слитный, густой гул моторов. Сейчас начнётся, сейчас...
И вдруг, вместе с режущим свистом первых бомб, люди кидаются из вагонов; мечущиеся фигурки рвутся туда, к колеблющейся вдали темноте. Падают, устилают поле.
- Отче наш, иже еси на небесех... - заводит кто-то рядом, срываясь в истерический крик. Лежу, закрыв голову руками. Подмывает присоединиться, прикрыться пусть даже этим от серий взрывов, сотрясающих вагон и, кажется, весь мир. Взрыв где-то вдали, затем ближе, ближе, следующий будет - прямо в меня...
- ...Хлеб наш насущный даждь нам днесь!!! - надрывается голос рядом. “Какой ещё хлеб? При чём тут хлеб!” - мелькает дикая мысль.
- Нет его! Нет!! Идиот! - кричу изо всех сил, стараясь заглушить этим воплем звуки ада вокруг. Лишая себя надежды на спасение оттуда, свыше. И тут вспыхивает где-то в самом уголке помутившегося рассудка папино прощальное наставление: если будут бомбить - под вагон. Трясу молящегося:
- Прыгай! Под вагон! Колёса, рельсы прикроют!
Вываливаемся вместе. Прижимаемся к мазутной земле под защитой колёс...
Рёв самолётов затихает. Пышет жаром от горящего рядом вагона, где-то рвутся боеприпасы. Всё ещё колотят зенитки. “Ребята продолжали в этом аду свою работу, не согнулись, не кинулись врассыпную. Прикрыли тебя. А ты?.. Но это же в первый раз... Если не считать двух бомб в тридцать девятом, но они были - для президента. А эти кромсали землю ради нас, по прямому адресу: чтобы мы не дошли до фронта, не взяли в руки оружие...” И всё же возникает - впервые - слабенькое, еле - еле, чувство удовлетворения: первая, пусть совсем маленькая, победа над собой. Не обезумел. Помог товарищу...
*
Много лет спустя мы будем ехать с сыном в международном вагоне экспресса Прага - Москва. Респектабельные иностранцы будут с заискивающими улыбками поглядывать на Васькину разбойную физиономию. И я, чтобы как-то на время нейтрализовать его жажду деятельности и разрушения, скажу, глядя в окно:
- А вот здесь меня бомбили.
Вагон будет мягко постукивать на стрелках разъездных путей станции Гречаны. Той самой станции на подступах к Проскурову - Хмельницкому.
- Как бомбили? - взыграет Васька.
- Хорошо бомбили. Нормально, - скажу я. И нечего будет добавить.
- А воронки где? - потребует он доказательств.
Воронок не будет. За окном будет вращаться - разворачиваться красивая, благополучная, мирная земля.
- Правда, - скажет Васька как обычно, без видимой связи с предыдущим, - при коммунизме у каждого будет своя маленькая электростанция? - “Весёленький результат наших воспитательских усилий: им уже личные электростанции подавай”, - брюзгливо подумаю я.
Впрочем, и этот стоп-кадр - из прошлого. Величайшим достижением последнего времени считаю возможность, хотя и далеко не всегда обеспеченную финансами, потыкать в кнопки номеронабирателя, услышать гудок вызова и затем - совсем рядом, без помех - голос сына:
- Oui? или Yes?, или Ja?, - в зависимости от того, где он сейчас болтается. Я скажу ворчливо:
- Какое ещё “уи”? - А он скажет:
- Ну, привет.