Трагедия русской культуры

Вид материалаСтатья
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   43
требует накопления образов, перечислений повторений, тогда, когда специфические качества того единого образа, который хочет создать художник, иным способом не могли бы быть выявлены. Мы уже видели примеры этого — в описании ярмарки и тому под. у Гоголя и у Чехова. Остановимся на более сложном примере. Это рассказ «Анна на шее». При всей своей краткости он изобилует множеством подробных указаний на различные «мелочи», а также протяженно построенными фразами. Это обусловлено темою его, темою судьбы, владеющей героинею. Аня — обыкновенная, практическая женщина, поглощенная «житейским», но сперва — она очень молода — слабая, неопытная, робкая. Сначала, выйдя замуж за нелюбимого человека, она боялась его, тяготилась сознанием своей зависимости от него:


Ей казалось, что страх к этому человеку она носит в своей душе уже давно. Когда-то в детстве самой внушительной и страшной силой, надвигающейся как туча или локомотив, готовый задавить, ей всегда представлялся директор гимназии; другой такою же силой, о которой в семье всегда говорили и которой почему-то боялись, был его сиятельство; и был еще десяток сил помельче, и между ними учителя гимназии с бритыми усами, строгие, неумолимые, и теперь вот, наконец, Модест Алексеич (ее муж), человек с правилами, который даже лицом походил на директора. И в воображении Ани все эти силы сливались в одно и в виде одного страшного, громадного белого медведя надвигались на слабых и виноватых, таких, как ее отец, и она боялась сказать что-нибудь против, и натянуто улыбалась и выражала притворное удовольствие, когда ее грубо ласкали и оскверняли объятиями, наводившими на нее ужас.


Надо обратить внимание на глагольные формы во множественном числе в последней фразе, хотя речь, конечно, идет о ласках со стороны одного человека, Аниного мужа: дело в том, что Модест Алексеич для нее — воплощение всех этих «сил». Затем вдруг происходит перелом. Попав в первый раз на благотворительный бал, она сразу замечает, что привлекает к себе всеобщее внимание, и это — первый шаг к ее «эмансипации»:


Громадный офицер в эполетах (...) точно из-под земли вырос и пригласил на вальс, и она отлетела от мужа, и ей уж казалось, будто она плыла на парусной лодке, в сильную бурю, а муж остался далеко на берегу...


«Громадный офицер» — аналогон «громадного медведя», новое воплощение судьбы, — на этот раз уже не порабощающей, угнетающей, а освобождающей. Аня совершенно лишена способности к рефлексии, к видению чего бы то ни было, что лежит вне плана «житейского»; она только реагирует на частичные восприятия эмпирической данности. Оттого только это и показано со всеми подробностями, однако так, что при внимательном чтении мы оказываемся в состоянии объединить за Аню все ее переживания и, видя окружающее ее глазами (поскольку дело идет об Ане, элементы иронии в рассказе отсутствуют: между нами и Аней не создается никакой дистанции), увидеть то, чего сама она не видит. Ане видится «медведь», видится «громадный офицер», — но только мы видим во всем этом одно — ее судьбу. И мы бы не увидели ее, не ощутили бы непосредственно ее присутствия, если бы в рассказе было меньше подробностей, если бы речь была сжатее, отрывочнее; мы не испытали бы впечатления вовлеченности в тот самый жизненный поток, в котором пребывает Аня.

* * *

Прекрасно то, что выразительно, что выявляет нечто в его единственности, неповторимости, раскрывает идею этого «чего-то». Идея — центр кристаллизации всевозможных элементов. Всякая данность — аспект космического Всеединства, потенциально — все, и, следовательно, являет собою некоторый комплекс. Ее характер, выявить который в полной наглядности и есть дело художника, — единство в многообразии. Отсюда — ритмичность как основа художественности произведений искусства: чередование и согласование света и тьмы, ускоренного и замедленного движения, «красивого» и «безобразного», «хорошего» и «дурного», «значительного» и «мелкого» и т. д., и т. д. Что до литературы, то в произведениях, тяготеющих к «прозе», т. е. показу действительности, как она развертывается в плане эмпирии, главный элемент ритмичности — чередование личностей «интересных» и «незначительных», симпатичных и антипатичных и тому под., и событий, моментов напряженности человеческих взаимоотношений и моментов стабилизации — от «завязки» и до «развязки». В «поэзии» этот элемент ритмичности играет сравнительно второстепенную роль, а чаще всего и вовсе никакой. Ритм создается здесь чередованием поэтических образов, слагающихся в единый образ, образов-символов, и, в соответствии с этим, — движением речи. В этом — сродство поэзии с музыкой и танцем. В этом и ее зависимость от этих двух «первых» искусств времени. Искусство слова, впрочем, уже давно стало проявлять стремление к освобождению от непременного сообразования с тем, без чего в музыке невозможен ритм, — с размером. Однако литературоведение здесь заметно отстает от жизни. Еще и сейчас литературоведы нередко отмечают как признак красоты, «музыкальности» прозаической художественной речи ее тяготение к речи стиховой, т. е. движущейся в границах «классических» метров — ямба, хорея и т. д. В этом русские литературоведы усматривают, например, одно из главных достоинств тургеневского языка50. Однако у других русских классиков прозы, например у Лермонтова, это редкость, у С. Аксакова, Герцена, у Достоевского, Толстого этого и вообще нет. У Пушкина прозаическая речь, структурно близкая к разговорной, соскальзывает в расчлененную метрически только в некоторых случаях концовок периодов51. В таких случаях это оправданно: так подчеркивается эмоциональный колорит периода, без того чтобы его собственное ритмическое движение было нарушено — именно оттого, что это его resumé помещено в конце и что мы уже не ждем никакого словесного восполнения к метрически построенной последней фразе. Не то у Тургенева. Приведу пример из «Довольно»:


И это я пишу тебе — тебе, мой единственный и незабвенный друг (...). Увы! ты знаешь, чтó нас разлучило. Но я не хочу теперь упоминать об этом. (...) В последний раз, приподнимаясь из немой могилы, в которой я теперь лежу, я пробегаю кротким и умиленным взором все мое прошедшее, все наше прошедшее... Надежды нет, и нет возврата — но и горечи нет во мне (...).


Здесь «стихи» вторгаются в прозу и тем разрушают ее строй. Надо быть глухим, чтобы после «Увы! ты знаешь, чтó нас разлучило» не требовать вместо «Но я не хочу...» и т. д. той же самой фразы, но только без я, чтобы получилась необходимая метрическая пара; или — после «Надежды нет, и нет возврата» — «но нет и горечи во мне» — вместо «но и горечи нет во мне». Внимание читателя отвлекается от целого, его ритм не поддается восприятию.

Ритм художественной прозы не только не обусловлен наличием в ней элементов метрики, но, напротив, не допускает их (за исключением, как мы видели, каденций). Он возникает из гармонического сочетания сжатых и протяженных фраз. У каждого мастера слова есть своя более или менее определенная схема таких сочетаний. Так, например, у Пушкина преобладают короткие, отсеченные фразы, лишь изредка перебиваемые более протяженными. Для речи Чехова характерно нанизывание кратких, структурно простых фраз, после чего следует завершительная протяженная, более сложной синтаксической конструкции:


В воздухе пахло снегом,

под ногами мягко хрустел снег,

земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах —

все было мягко, бело, молодо,

и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера,

фонари горели ярче,

воздух был прозрачней,

экипажи стучали глуше,

и в душу, вместе со свежим, легким, морозным воздухом, просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег. («Припадок»)


Зародыши этой структурной схемы находятся уже в ранних рассказах:


Мы сидели и молчали, // и нам было обидно и совестно, что нас так хитро провел этот толстый красноносый старик («В почтовом отделении», 1883); Ершаков закурил гаванку, // и в его комнате еще сильнее запахло культурным человеком («Писатель», 1885); Он не признает ни точек, ни запятых, // и его монотонное чтение похоже на жужжание пчел или журчание ручейка («Сонная одурь»).


Сначала — кратко и обобщенно выраженная «теза», затем — ее разработка. Впоследствии, в целом ряде случаев, эта схема усложняется и служит для объединения в структурное целое фраз, заключающих в себе перечисления. Архитектоническая стройность достигается иногда посредством нанизывания сложных предложений, распадающихся, каждое, на три конструктивно однородных компонента:


I. Иногда бывает, что облака в беспорядке толпятся на горизонте и солнце, прячась за них, красит их и небо во всевозможные цвета (...);

II. 1. одно облачко похоже на монаха,

2. другое на рыбу,

3. третье на турка в чалме.

Зарево охватило треть неба,

1. блестит в церковном кресте и в стеклах господского дома,

2. отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на деревьях;

3. далеко-далеко на фоне зари летит куда-то ночевать стая диких уток...

1. И подпасок, гонящий коров,

2. и землемер, едущий на бричке через плотину,

3. и гуляющие господа —

1. все глядят на закат

2. и все до одного находят, что он страшно красив, но никто не знает и не скажет, в чем тут красота. («Красавицы»)


Разумеется, здесь, как в архитектуре и музыке, допустимы разнообразнейшие вариации комбинирования различных подвидов структурной схемы, усложнения общего плана, а равно и отклонения от основной схемы.


I. Я знал,

что самовар будут ставить целый час,

что дедушка будет пить чай не менее часа и

потом заляжет спать часа на два, на три,

что у меня четверть дня уйдет

на ожиданье, после которого опять

жара,

пыль,

тряские дороги.

Я слушал бормотанье двух голосов,

II. и мне начинало казаться,

что армянина,

шкап с посудой,

мух,

окна, в которые бьет горячее солнце,

я вижу давно-давно,

и перестану их видеть в очень далеком будущем,

и мною овладела ненависть

к степи,

к солнцу,

к мухам... (Там же)

I. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу

с ее избами,

стогами,

уснувшими ивами,

то на душе становится тихо;

II. в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях

от трудов,

забот

и горя,

она кротка,

печальна,

прекрасна,

III. и кажется,

что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением

и что зла уже нет на земле

и все благополучно. («Человек в футляре»)

I. Налево видны в тумане сахалинские мысы,

направо тоже мысы...

а кругом ни одной живой души,

ни птицы,

ни мухи,

II. и кажется непонятным,

для кого здесь ревут волны,

кто их слушает здесь по ночам,

что им нужно,

и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду.

III. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы;

жутко, и в то же время хочется без конца стоять,

смотреть на однообразное движение волн

и слушать их грозный рев.

(«Остров Сахалин», концовка XIII главы)


Легко заметить, в чем тут общность. Сперва показ, констатация чего-либо, затем — «рефлексия», переход от «объективного» к «субъективному» посредством глагола казаться с союзом и или же посредством «оживотворения» показанного, что равносильно «казаться», как в примере из «Человека в футляре», где «казаться» все же имеется, но только в конце последней части периода. Общим является и тяготение к триадическому членению как отдельных частей, так и их компонентов, а также и целого периода: а) показ, b) непосредственная рефлексия, с) заключение — выражение своеобразной диалектики саморазвития поэтического образа.

Приведу еще некоторые варианты этой схемы речевой конструкции, выявляющие с особой наглядностью как ее формальные особенности, так и ее смысл:


Заезжая почти каждый день в монастырь, она надоедала Оле,

жаловалась ей на свои невыносимые страдания,

плакала,

и при этом чувствовала, что в келью вместе с нею входило что-то

нечистое,

жалкое,

поношенное,

а Оля машинально, тоном заученного урока, говорила ей,

что все это ничего,

все пройдет

и Бог простит.

(«Володя большой и Володя маленький», концовка)


Здесь сперва показ, затем передача переживания, наконец — снова показ, ответ Оли, являющийся своего рода «заключением».


(...) по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты,

и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику;

сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось,

и, когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавеси только лицо и одно плечо, ласково улыбалась... («Душечка»)


Здесь нет того строгого порядка следования показа, рефлексии, заключения, но ритм, основанный на чередовании стяженных и протяженных фраз, тот же, что и в других пассажах. Примером свободного использования всех элементов основной схемы речевого построения является концовка «Студента»:


А когда он переправлялся на пароме через реку и потом (...) глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.


Здесь сперва показ, затем — рефлексия и под конец — передача эмоций, общего впечатления, того, что «казалось»; движение речи в направлении все возрастающего напряжения, успокоения в постигнутом духовном опыте.

На подобной речевой схеме построено немало пассажей и у Толстого. Приведу один характернейший пример из «Анны Карениной»:


И что он (Левин) видел тогда, того после уже никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставили сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости.


Первая часть — обобщенная экспозиция; следующая — ее развертывание и последняя — передача впечатлений от «всего этого». Правило триадичности соблюдено, как легко заметить, со всей строгостью. Можно сказать, что толстовский пассаж несколько страдает именно от своей чрезмерной схематичности. С этой точки зрения к чеховским разработкам общей речевой схемы ближе один лермонтовский — снова из «Тамани»:


Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мною тянулось ночною бурею взволнованное море,

и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающего города, напомнил мне старые годы,

перенес мои мысли на север,

в нашу холодную столицу.


В сущности, этот пассаж, как и столько подобных чеховских, представляет полную аналогию с «На холмах Грузии». Но прозаическое произведение повествовательного жанра, сколь бы сжато оно ни было, сколь бы ни тяготело к тому, чтобы быть воспринятым как одно слово, т. е. как целостный поэтический образ, все же не то же самое, что «чистая поэзия». Элементы эмпирической данности в нем не могут быть только «символами». Напротив, они выделяются в нем в своей «самостоятельной» роли. В этом отношении есть действительно глубокое различие между прозою и стихами. Пушкин был прав, когда, сообщая Вяземскому о своей работе над «Евгением Онегиным», подчеркивал, что это не просто роман, а роман в стихах — «дьявольская разница!». В таком романе все подчинено размеру; внешний ритм обуславливает собою внутренний, и материал, взятый из обыденной жизни, из мира эмпирического бытия, так сказать, растворяется в общей атмосфере, создаваемой метром и строфическим членением. Оттого-то Пушкин и мог так легко играть Онегиным: то он надевает на него маску «байронического героя», то сам скрывается за ним и заставляет своего «героя» говорить за него, — и лишь изредка Онегин у него становится самим собою, живым человеком. То же самое происходит и с Татьяной. Не то в прозаическом произведении, язык которого близок к языку повседневных житейских отношений. Ритмичность целого, повторяю, здесь обуславливается не только движением речи, сменою контрастирующих образов-символов, звучаний и тому под., но и чередованием ситуаций, реальных образов, переживаний изображаемых людей. Это, мы видели, легче осуществляется в произведениях большой формы, оперирующих по необходимости богатым и разнообразным материалом. Но как избежать, в этом отношении, монотонности, аритмичности в повести, а тем более — в рассказе, где фигурируют всего несколько персонажей, где они показаны лишь в кратком отрезке времени и где «сплетение» доведено до максимальной простоты? Разрешение этой задачи составляет самую значительную, самую ценную творческую находку Чехова. Оно состоит в тончайшем комбинировании ритмообразующих элементов прозы и поэзии, в сочетании, столь совершенном, что его можно подметить лишь путем внимательнейшего анализа средств показа действительности, как она воспринимается в плане повседневности, со средствами словесных внушений, намеков, транспозиции материала, доставляемого жизнью, в план «иного бытия»; поскольку же дело идет о самом этом материале — в смелом игнорировании категориальных различий «пейзажа» и «жанра», мира «природы» и мира людского, что и дало ему возможность использовать обе эти категории материала одинаковыми способами, сочетая вместе их элементы, -— тогда как обычно материал, доставляемый «природою», разрабатывается в литературе «поэтически», а доставляемый миром людских отношений — «реалистически». Правда, в этом он был не без предшественников: путь к этому уже был проложен Лермонтовым, Гоголем и Толстым. Но, как увидим, именно Чехов, идя этим путем, нашел новые способы осуществления принципа ритмичности. С этой точки зрения следует остановиться на начале рассказа «Невеста»: я имею в виду первые три абзаца, являющиеся, так сказать, интродукцией к повествованию. Их надобно привести целиком:


Было уже часов десять вечера, и над садом светила полная луна. В доме Шуминых только что кончилась всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Михайловна, и теперь Наде — она вышла в сад на минутку — видно было, как в зале накрывали на стол для закуски, как в своем пышном шелковом платье суетилась бабушка; отец Андрей, соборный протоиерей, говорил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и теперь мать при вечернем освещении сквозь окно почему-то казалась очень молодой; возле стоял сын отца Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал.

В саду было тихо, прохладно, и темные покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть, за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать.

Ей, Наде, было уже 23 года; с 16 лет она страстно мечтала о замужестве, и теперь наконец она была невестой Андрея Андреича, того самого, который стоял за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи спала она плохо, веселье пропало... Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью на блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!


Эти абзацы — прозаические строфы с почти одинаковым числом строк в каждой. Бьет в глаза сходство строения отдельных фраз — и притом как раз занимающих в каждой строфе одни и те же места: «Было уже часов десять вечера...»; «В саду было тихо...»; «Ей, Наде, было уже 23 года...» — зачины; «И хотелось почему-то плакать»; «И почему-то казалось...» — концовки 2-й и 3-й строф. Показательно и повторение почему-то (ср. выше), также форм казаться.

Первый абзац посвящен теме обыденщины, в которой пребывает Надя. Второй — теме «идеальной жизни», о которой она мечтает. Третий — возврат к первой теме, разработанной по-новому, с подчеркиванием черт пошлости, неизменности и неизбывности, безвыходности. Противостояние обеих тем выявляется с особой яркостью именно в силу сходства словесной структуры соответствующих абзацев-строф. В дальнейшем строфическое членение устранено. Это вполне естественно. Уместное в интродукции, оно при развертывании сюжетной основы, при показе развития сложных человеческих взаимоотношений и сопутствующих им переживаний, было бы излишне, вредило бы общему впечатлению.

Сходный случай ритмообразующей функции, выполняемой тяготеющим к строфическому членением речи с концовками с «и казалось» в повести «Три года», где изображено, как Лаптев постепенно отдается во власть охватившего его чувства влюбленности в Юлию Сергеевну.


(Ужин с Панауровым, рассуждающим о любви): А Лаптев, усталый, слегка пьяный, смотрел на его красивую голову, на черную, подстриженную бородку и, казалось, понимал, почему это женщины так любят этого избалованного, самоуверенного и физически обаятельного человека.

(Панауров уходит. Лаптев провожает его): Простившись с ним, Лаптев возвращается к себе не спеша. Луна светила ярко, можно было разглядеть на земле каждую соломинку, и Лаптеву казалось, будто лунный свет ласкает его непокрытую голову, точно как пухом проводит по волосам.

— Я люблю! — произнес он вслух, и ему захотелось вдруг бежать, догнать Панаурова, обнять его, простить, подарить ему много денег и потом бежать куда-нибудь в поле (...).

Дома он увидел на столе зонтик, забытый Юлией Сергеевной (...). Лаптев раскрыл его над собой, и ему казалось, что около него даже пахнет счастьем.


Самый наглядный пример использования разнообразнейших средств, благодаря которым прозаическое произведение приобретает характер ритмически движущегося целого, представляет собой «Степь». Выше уже шла речь о том, чего добивался Чехов, работая над нею. В письме к Короленко от 9 января 1888 года он жалуется на трудность задачи:


(...) от непривычки писать длинно, от страха написать лишнее я впадаю в крайность: каждая страница выходит компактной, как маленький рассказ, картины громоздятся, теснятся и, заслоняя друг друга, губят общее впечатление. В результате получается не картина, в которой все частности, как звезды на небе, слились в одно общее, а конспект, сухой перечень впечатлении52.


К несчастью, для изучения Чехова мы не располагаем материалом, подобным имеющемуся для изучения Пушкина, Гоголя, Толстого, — первоначальными вариантами законченных текстов. Сравнение помогло бы подметить даже при внимательном чтении не всегда улавливаемые отдельные черточки, благодаря которым Чехову в конце концов удалось сделать из «степной энциклопедии» картину, «в которой все частности, как звезды на небе, слились в одно общее». Укажу на то, что мне все же удалось уловить. Прежде всего необходимо подчеркнуть, что «Степь» не рассказ и не повесть в общепринятом значении этих понятий, а