Перевод с французского Г. А

Вид материалаДокументы

Содержание


8 сентября 1977 года.
8 сентября 1977 года.
9 сентября 1977 года.
9 сентября 1977 года.
9 сентября 1977 года.
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   41
[122]

бом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напомина­ет твою ситуацию, но Эстер не было в противопо­ложность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для ме­ня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привя­занности к буквальному восприятию возвышен­ного имени, — Эстер — это тайное древнееврей­ское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая The Interpreter's Dictio­nary of the Bible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя короле­вы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столь­ко имен. Но тебе должно понравиться ее имя мо­лодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.

Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря уда­че, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:

наука о растениях и наука о религиях).

Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что на­столько привязан к имени Эстер, несмотря на

[123]

внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенра­вием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упо­минания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дуб­ликат которого я храню, памятуя о своем предис­ловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious prac­tice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai sug­gests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's prepa­ration for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious con­tent and can arose no pious thoughts» (Schauss...) but certainly piety in its usual sense receives little empha­sis in this book».

Ниже «Pur, that is the lot»*.

* «Сама книга Эстер, тем не менее, кажется умышленно избегает специфических ссылок на Бога или религиоз­ную практику. Бог не упоминается в книге, даже тогда, когда этого, кажется, требует здравый смысл, даже когда Мордехай предполагает, что освобождение Иудеев могло прийти «с другой стороны света», если не от самой Эстер

[124]

Все в этой кни­ге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fiction­al account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka [...] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»*.

(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подго­товки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Побе­да, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус...), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделя­ется слишком мало внимания в этой книге».

Ниже «Это судь­ба» (вариант перевода).

* «То ли автор изобрел совершенно нереальную причину вместе с праздником Пурима, подразумевая под этим его объяснение, то ли он придал еврейскую форму Ва­вилонскому празднику, который своими корнями ухо­дит в мифические приключения святых братьев Мардука и Иштара, то ли он основал свою выдумку на каких-то случаях, вовлекая исторических Ксеркса и Мардука [...], — сложно сказать. В любом случае кажется вероят­ным, что книга Эстер — в первую очередь небылица, а не история». «Королевой Ксерокса не были ни Вашти, ни Эстер, а Аместрис» (вариант перевода).

[125]

С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это прав­да, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы за­менить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим минист­ром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Допол­нениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который за­меняет Хамана, того, которого мы «называли на­шим отцом. Он занимал второе место возле ко­ролевского трона».

Завтра, если я все же хочу напи­сать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посыла­ются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон... Пово­рачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.

Я ужасаюсь при мысли об этом возвра­щении, и, однако, нетерпение

7 сентября 1977 года.

когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я по­стоянно готов ко всему, к худшему приговору,

[126]

в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не сущест­вовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в кото­рой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была по­зади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возни­кало такое впечатление, будто бы моя голова пе­рестала мне подчиняться.

^ 8 сентября 1977 года. В это мгновение почталь­он передал мне «лично в руки» письмо до востре­бования, которое я тебе посылал. Я ошибся поч­товым кодом, а дело в том, что существует не­сколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе сове­тую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта ис­тория невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозрева­ют ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная исто­рия, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я

[127]

уже не помню, что писал (я хочу сказать в дета­лях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вер­нешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечи­тывать его. Когда ты увидишь еще не распечатан­ный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. От­талкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как те­бе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для те­бя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дис­танция. Это меня не касается, это не имеет отно­шения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.

^ 8 сентября 1977 года.

Ты только что повесила труб­ку (постоянные короткие гудки: они доводят ме­ня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это посла­ние сегодня или, без сомнения, завтра) и по­вторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и осо­бенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение креп­нет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не долж­ны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, транс-

[128]

формировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчет­ливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно за­быть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в за­блуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —

^ 9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сего­дня утром. И никакой возможности, никакой на­дежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непопра­вимость предстала передо мной со всей очевид­ностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое стра­дание, которое ты знаешь, всегда может рассе­яться в ту же секунду, в сущности обязаны несча­стному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обла­дает минимальной консистенцией, минималь­ной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь при­виделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня

Я знал, что ты угодишь в ло­вушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выгляды­вающим из-под листьев), и это ты, как бы возвра­щая, адресовала мне это научное письмо, об об­рядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясня­ла. Сегодня я читаю, что «название этого расте­ния» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо разли­чие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине

[129]

и Мире — «соблазнительнице своего отца», от­сюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе са­мого принципа удовольствия, и (но) действи­тельно, я немного боялся этого, как если бы аро­мат был аморален и вульгарен, как если бы он ас­социировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). По­чему сейчас я думаю об этом одеколоне, кото­рый литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частнос­ти, о моем отце?

^ 9 сентября 1977 года.

и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между нож­ками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые циви­лизации. Представь, что перед завершением чте­ния один .из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает измене­ния, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели француз-

[130]

ского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентиро­вать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательно­му падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно за­ставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность текс­ту, гораздо больше, чем ты можешь себе предста­вить.

Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или ка­кого-то горбуна. У тебя всегда есть что погла­дить, и это приносит счастье.

^ 9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пи­шу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же ком­нате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пи­шу тебе, когда я оставляю записку под твоей по­душкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь

[131]

в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?

Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокза­ле. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к дру­гому, надеясь, что глаз машины захватит нако­нец единственную точку пересечения двух взгля­дов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который по­смотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя од­ного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасы­ваю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить че­рез окно, если это поезд, или оставляю их в пе­пельнице или в журнале, если это самолет.

Мои пись­ма чересчур заумны (будто нафаршированы вся­кой всячиной), но это в целях того, чтобы сде­лать их заурядными, чтобы надежнее зашифро­вать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не не­читаемые, открытые и откровенно невразуми­тельные (исключая те случаи, когда они полага­ются на «лингвистические» критерии, даже грам­матические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уве­ренностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереоти-

[132]

пов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероят­ных или самых правдоподобных семейных ро­манах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повеству­ют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном ито­ге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая ос­нова, еще менее идеальна и, таким образом, мо­жет разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сей­час, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими сле­зами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе по­сылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже ес­ли это не представляет ни малейшего интереса.

Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты од­на, что я всегда мог, по крайней мере, воспользо­ваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя до­стигнуть — с помощью почты, всех обществен­ных почтальонов — самых непереводимых по­сланий, самых нетранспортабельных, наименее

[133]

выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, един­ственная предназначенная. Я не прибегаю к об­щепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою импе­рию, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я пола­гаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что ко­медия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные много­словные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливос­ти, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы вы­сказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспо­минаю, как я иду, не глядя по сторонам (как буд­то в состоянии невесомости) после вскрытия письма (

перекрестив меня и положив руку на пле­чо). То, с чем я пока не примирился, можно на­звать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприем­лемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осужде­ния, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важ-

[134]

ным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публи­ковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, кото­рый все еще надеется, что никогда этого не де­лал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опублико­ванным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?

Пусть все снова обратится в поч­товую открытку, они получат от меня лишь поч­товые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для те­бя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.

Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почто­вых открыток, тому, что я провозглашаю невоз­можность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отно­шении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фак­том, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делит­ся на кусочки, превращается в почтовую открыт­ку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, лю­бовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это

[135]

уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу нис­послать такую удачу (да, Бог будет бессилен сде­лать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто явля­ется мерилом всего), но шанс тупика, предписан­ного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) мо­жет прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты да­ла нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?

Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что ска­зал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не рас­крыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты мо­жешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на ли­стах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, на­конец, сразу же после рождения, нашего рожде-