Перевод с французского Г. А

Вид материалаДокументы

Содержание


По ту сторону... Lebensiwachter
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   41
[136]

ния, этот особенный вечер в казино (ты по­мнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебо­родых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить се­бя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны вы­держать этого, это невыносимо, и даже я не пы­таюсь выдержать это. Можно только надсадить­ся, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)

я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической вла­сти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы бы­ли совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побе­режье, к югу от Рима, этот проклятый телефон­ный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творче­ства П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защи­те», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люб­лю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю го­ворить себе это, заставлять его петь, долго растя­гивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (же­лание соотносить это слово с тем, о чем говорит-

[137]

ся в ^ По ту сторону... Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутни­ками смерти (Trabanten des Todes). Phulake обо­значает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это пред­ставляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты пой­мешь, почему я вдруг бросился читать это опре­деление в моем словаре: «phulakterion... место для хранения, пост, караульное помещение... пре­зерватив... талисман, амулет... у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были на­писаны стихи закона Моисея...»

Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем до­казательстве, что истина — это ее противопо­ложность.

Истина в том, что именно в его прокля­том имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «при­знания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас са­мих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти ре­шился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востре­бования): благодаря некоторым деталям оно бо­лее правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня аб­солютно оправдывает во всех клятвопреступле-

[138]

ниях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нуж­ды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показы­вать считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти сек­реты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не ка­сается. После всех несчастных признаний, кото­рые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из'нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание бы­ло исторгнуто под пыткой. Затем не остается ни­чего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное ис­пытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг

другу отставку

Я снова взялся за работу, нет, не только

за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляю­щих меня даже здесь), но за приведение в поря­док моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхи­тительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к плато­новскому корпусу, в том виде, в каком его приня­то рассматривать после Тразиля. Огромная биб­лиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма

[139]

(например, то, в котором от имени Платона го­ворится, что Платон ничего не написал, ни одно­го произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Плато­на? И если они были «апокрифическими» (неза­конными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и ме­ня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них те­ни и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длин­ное и знаменитое. Забавно, но это совпало имен­но с числом семь (ты же знаешь, какие встреча­ются суеверия, в частности у меня, и мое прекло­нение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное коли­чество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько ав­торов, несколько подписантов, но прикрываю­щихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно изве­стно, что значит предназначать! Вот она, нераз­рывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выра­жений, заимствованных из диалогов, стиль кото­рых, к несчастью, испорчен небрежностью и

[140]

грубыми ошибками...» и т. д. То, что мне не удает­ся понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетя­щихся вокруг блистательных наследиий, благо­родная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны...), со­четающаяся с этакой непроходимой, неискоре­нимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгар­ностью, основанной на непоколебимой уверен­ности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточ­ки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, мож­но обучить, — в отношении того, что есть под­линное назначение (и ни одному из наших стар­цев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осто­рожности), им-то уж воистину известно, что зна­чит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочислен­ным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.

и я, самый типичный из внебрачных де­тей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу

представь теперь, что я со­бираюсь рассказать некоторые фрагменты, сов­сем мелкие, незначительные, но тем самым тре­бующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единст­венной и самой прекрасной, историю моей жиз­ни, чтобы наши будущие внучатые племянники,

[141]

те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что пере­вернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые ко­ды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые ис­чезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого муж­чины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отрав­ленных подарков, моя ревность — это ты), и тог­да, и тогда я напишу, я напишу себе для них пись­ма, самые ненастоящие, самые неправдоподоб­ные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необоз­римо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого пись­ма и тем же автором «Носителя...», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы поте­рялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все на­ши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ниче­го плохого, напротив. Но все же, но все же...

В то же вре­мя я хочу их погубить, и пусть ничего они не уз­нают о нас, ничего не смогут сохранить, ни раз­гласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.

[142]

Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь... А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это

предназна­чая тебе.

настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, поче­му, и твоя доля вины в этом есть. Что делают лю­ди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы про­извести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».

Эти письма «Платона», которые Сократ, ра­зумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколь­ко отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их исполь­зовать для своего завещания, я печатаю их на ма­шинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозму­тимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хо­хотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особен­но когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, пре­имущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот анг­личанин, Джон Бернет, он настаивает на том,

[143]

чтобы письма оказались ненастоящими или неза­коннорожденными, но при условии, что подделы­ватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя не­возможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:

«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответ­ственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рас­суждая "uber die Echtheit der platon. Briefe". Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявля­ет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, се­годня существует достаточное количество вели­ких интеллектуалов, высказывающихся опреде­ленно, — располагаясь еще на позиции за и про­тив, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пыт­ки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же...), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой инфор­мации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет на­зад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «куль­туры»?

Вот какое резюме делает француз из немец­ких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвисти­ческих критериев допускает подлинность III,

[144]

VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII пись­ма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основыва­ясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был на­строен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма...» [перечитай его, как ес­ли бы я написал его сам, основываясь на «замет­ках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это воз­можно, если нет, то хотя бы двоим одновремен­но, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имею­щее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливо­стью и болтовней, братом серьезности (на са­мом деле это paidia, «сестра» от spoude, они все­гда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильно­го отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством...» Нужно прочитать его на греческом, моя неж­ность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, гово­рящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же ка­сается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но дру-

[145]

гой начал решительно отвергать] по причине то­го, что не в правилах Платона выставляться та­ким образом на публике [!]. Но он выражает пуб­личное покаяние [!] в своем произведении о Пла­тоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (Die Briefe PIatons, 1923).

Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает жела­ние приехать: 7 часов в машине, в компании ста­рого фильма об автокатастрофе, чтобы все раз­решить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам дога­дывался, и потом это витало над ним» и так да­лее... Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боял­ся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-ни­будь секретных звонков.

ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки про­должу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на ма­леньких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, фран­цузский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они

[146]

выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Ал­жир? Единственный завуч, имя которого я по­мню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они сно­ва, если бы могли, запрещать мне ходить в шко­лу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возмож­ность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ни­чуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонг­лировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезно­вения охранников, но все-таки необходимо уст­роить для них какую-нибудь войну, когда мрако­бесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Фран­ции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделя­лось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать досто­верные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исклю­чая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы вос­произвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового за­ла — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоя­тельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит от­правляют в корзину все письма. Тщательно:

[147]

«очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;

даже в третьем и седьмом письме не находят аб­солютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спи­ной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе за­ставлять писать С. Ты представляешь свои пись­ма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если за­хочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, про­сто-напросто я хочу сказать, что это было бы са­мой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспо­собны воссоздать великие произведения искус­ства предыдущих эпох»). Это «позволяло им раз­вивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавля-

[148]

ет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в раз­личении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать раз­личие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, осте­регайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незакон­ным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчи­ки предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая моне­та. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанав­ливающим, а главное, осознанным. Если поддел­ка была блестяще произведена, всегда будет при­сутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда су­ществовал бы шанс для отслеживания. Но вот ни­когда не знаешь, сама часть бессознательного ни­когда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что каса­ется Сократа-писателя, к письмам или другим ве­щам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссерта­цию Гилельмуса Обенса Qua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),

[149]

и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Дога­дайся о количестве неверных цитат в моих пуб­ликациях...): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писа­телей, ораторов и распространяли их среди пуб­лики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было доб­ровольным и обдуманным мошенничеством:

большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предви­деть свой успех. В той массе документов, дошед­ших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансфор­мировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фаль­шивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, мо­лодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней