Перевод с французского Г. А

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   41

[38]

рванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая от­крытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка

Ты подумаешь, что я боготворю эту ка­тастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состо­янии эрекции, позади ученика Сократа, к приме­ру, и когда я говорю «катастрофическая», я ду­маю, конечно же, о перевороте, инверсии отно­шений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски по­хож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указы­вает путь, он отсылает его и тут же резко его ок­ликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет стран­ным образом необъясненным) так это обращает­ся ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то друго­му, помимо С. Поди тут разберись

плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилак­тический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестны­ми. Я всегда был очарован этим пассажем из "По

[39]

ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозгла­шает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы нако­нец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он заре­гистрировал некую прибыль, пополнение. Ре­естр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком за­носит все, что тот, другой, так называемый тор­педист, у него украл, растратил, чеканил фаль­шивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в исто­рии фальшивомонетчиков, соучастников, гото­вящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне

Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчас­тье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ни­чего не понять, а следовательно, и со мной, и, та­ким образом, не дойти, я имею в виду до назначе­ния. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, мое­го единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас

[40]

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не про­изошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погру­жаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услы­шала тот голос (нас набралось уже на целую тол­пу в этом первом конверте), который просил те­бя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ни­чего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, про­шло столько лет после моего первого «настояще­го» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчива­лось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток дву­смысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом доба­вила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувст­во верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это уда­ча — сжечь, да

.»Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, че­го мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребен­ком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную

[41]

жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений сек­ретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сде­лать невозможным сам процесс забывания, сим­волически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохра­нить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заста­вит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище вернос­ти, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в по­недельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «же­лание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в програм-

[42]

ме двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, оче­видцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyor of truth» они выбрали такой перевод для названия «Носи­теля истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет по­слать сперму почтовой открыткой, без выписы­вания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусст­венное оплодотворение привело к зачатию и да­же желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных мето­дов, к которым мы прибегаем.

Невозможное при­знание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззас­тенчивому шантажу истинной любви), я пред­ставляю, что оно может быть сделано только ра­ди детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ре­бенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сю­жет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не

[43]

будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожден­ные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слу­шают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловка­чество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Пред­положи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-ни­будь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например

), как мы сможем полю­бить его. У раны может быть (должно быть) толь­ко одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люб­лю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки за­няты. В левой, без сомнения, специальный но­жик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков

[44]


и который, тайком, тем не менее полностью сти­рает Сократа со сцены Пира* [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было со­хранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда ника­кой контракт между нами, никакие долги, ника­кие охранные печати и никакая память не удер­жит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, по­мнишь, первая передача была включена, мы смо­трели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в пол­ной тишине, а позже мы говорили об этом в пол­ный голос, по-разному и много раз), что отсутст­вие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим при­миряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

* В которой Платон высказывается о любви, физической красоте, красоте идеальной и вечной, рисует великолеп­ный словесный портрет Сократа (прим. ред.).

[45]

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это сло­во по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых откры­ток, всегда одних и тех же, который вновь разда­ется, сжигая строфы, одну за другой, чтобы ис­пробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыду­щий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможнос­ти ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут за­стать за этим занятием, в точности так, как я от­казываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для пуб­ликации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигант­ском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единст­венным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, ког­да я больше не смогу этого делать, когда ты боль­ше не позволишь мне расставить точки над мои-

[46]

ми «I», небо рухнет мне на голову и падение бу­дет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле

от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это дефор­мирует основу, таким образом я вызываю ее раз­рушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распа­дается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безос­новательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно по­нимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно ра­зумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых от­крытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, ска­зывается ли усталость или возраст, иногда орфо­графия дает сбои, выступает фонетический спо­соб написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это каса­лось только других и за что я их безотчетно пре­зирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, ра­зумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентич­ной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнад­цатого века, с появлением фотографии и приме­нения почтовой марки, разве только... Желание писать и собрать огромную библиотеку матери-

[47]

алов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуни­кации, о различных сетях, об эпохах телекомму­никации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пункта­ми среди прочих, местами отстоя, целыми пери­одами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более огра­ниченными, тех моментов жизни, которые мель­кают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция

ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужас­ном архиве?

Желание превозмочь почтовый прин­цип: не для того, чтобы приблизить тебя и нако­нец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их гла­за обращены в другую сторону, у них даже и мыс­ли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, меха­нически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю зем­лю, послать всему миру эту плодоносную от­крытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не смо­жем обернуться. Например, бедный Фрейд, Пла­тон через Сократа, через всех адресатов, кото-

[48]

рые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальо­нов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к не­му свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыг­рал с Платоном такую же шутку, как Платон с Со­кратом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Ес­ли сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном мес­те, которое будет просто местом, причем на ок­раине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «рас­простертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени ка­кой катастрофы, какого ужасного бедствия воз­никло во мне это смертельное желание замуро­вать себя в отзвуках одного имени, желание поз­волить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не

[49]

связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на гра­ни этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указан­ного блаженства,

два крыла, вот что мне необходи­мо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, ка­кую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что ро­дилась. Я иногда себя просто спрашиваю, суще­ствуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь во­просом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тог­да моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось опре­деление знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно назы­ваю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от все­го, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя

Вна-

чале, в принципе, была почта, и я никогда не уте-

[50]

шусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как призна­ние в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя до­рогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внут­ри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дой­ти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне преде­лов досягаемости. Условие, при котором я не от­кажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я го­ворил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды ут­ром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность полу­чать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо

[51]

образом то, что С. впоследствии сказал ему; та­ким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчисли­мые последствия. Поди узнай, если ты в этот мо­мент, от своего имени

это катастрофа: когда он пи­шет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему дру­гим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитыва­ет отправить подлежащее

Галлюцинация очень реаль­ная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с ра­достного решения не писать больше, единствен­ное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произо­шло. Признай, признаемся: это был провал, три­умф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с дру­гом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре