Перевод с французского Г. А

Вид материалаДокументы

Содержание


Филеба или Пира.
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   41
[52]

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых по­ясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, те­ряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, ко­торые одновременно зажигаются на нашей кар­те Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или ме­ня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчи­тывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его ус­транения?). Впрочем, так оно и происходит. Пи­сать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систе­му возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефо­ну, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику ^ Филеба или Пира. Американская телефонистка вклини­вается и прерывает разговор: Фрейд недорого за­платил, он опустил недостаточно монет в авто­мат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минут­ку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потус-

[53]

тороннего мира, как его фантом, который гово­рит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я пере­даю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (дер­жи, это от «держать» — то, что делают, когда го­ворят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназна­чать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бы­тие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со сторо­ны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, поду­мать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и вообра­жаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут че­рез этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены мар­ками, за погашение которых непременно взима­ется плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды от­крытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и кото­рые должны будут оплачивать все те, кто... кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются,

[54]

не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в поч­товой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вер­нулась, но больше не вернешься, ни к своему ре­шению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. По­слушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Hold on, не кладите труб­ку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лон­доном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для те­бя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, что-

бы ты поняла, если я пишу на открытке, как с та-

[55]

ким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслужи­вало или стоило сохранить. И если мы не унич­тожим все эти следы, мы спасены, а значит, по­гибли

Сколько же я уничтожил писем за эту корот­кую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволи­тельных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, матери­ально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихуд­шие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего ви­да, чтобы убедиться в отсутствии преследова­ния). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а слу­чайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей ча­стной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое... Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится

В наши дни бытует представле-

ние, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой

[56]

и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и един­ственного указываемого мною получателя, а зна­чит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, на­значение — это смерть: нет, не в смысле пропо­веди С. или п., исходя из которой мы будем пред­назначены смерти, нет, не в смысле достичь на­шего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назна­чения аналитически включает в себя идею смер­ти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь

доказательство, причем убеди­тельное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом траге­дия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни,

[57]

я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу ска­зать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поез­де, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательст­во: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остано­вить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем мень­ше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на од­ном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не заме­чать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту от­крытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты пла­чешь, и это становится нашей кроватью, кро­вать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине,

[58]

а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

не-

обходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необхо­димо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевиднос­тью.

Когда я найду приемлемое толкование этой от­крытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сей­час, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в ка­ком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, расска­зывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на яр­марке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родите­лей, и меня, ослепленного слезами, отвели к ма­шине отца, она была наверху, за церковью, ка­кие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказыва­ют поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спеку­лировать на духах — то же самое, что разобла­чаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, централь­ная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной

[59]

дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В од­ном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это су­щий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает пись­ма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его полу­чишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечат­ление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится по­хожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачива­ет, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в каче­стве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушев­ленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и до­ставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком слу-

[60]

чае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угро­зу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вече­ром. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пир­шестве Балтазара? Эти четыре руки не принад­лежат никому либо какому-то единому невиди­мому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игро­ков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что мо­жешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том слу­чае, если наобум выберешь одну из тех двух, ко­торые, ты уверен, не те, что нужно. Они проде­лывают с нами тот же трюк «bonto» — с творче­ством Платона, разумеется. Ты можешь теряться

[61]

в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было от­правлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Пари­са, к тому, что я из него извлекаю и как он на ме­ня воздействует, и то, что ты в этот момент чита­ешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать напи­санное мною и даже забудь, что когда-либо чи­тала меня

Сказал он. Посмотри еще раз на их нево­образимые шапки. Чтобы провести контрабан­дой их фальшивую монету, не труды под манти­ей, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удо­вольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики се­мьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы пе­рейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банк­нот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе от­туда, если тебя там не будет. Только что я зво­нил, было занято (более пятидесяти минут, я от­метил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я погово­рю с тобой о проблеме денег между нами и аб­солютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоми­нать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоот­ветчик.

[62]

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в сво­ей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключе­нием, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция реп­родукции (по-прежнему какой-то текст с неизмен­ной картинкой) имеет свои пределы, она, в прин­ципе, регламентирована авторским правом и за­щищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар вы­искивать почтовые открытки и играть ими; он от­правил мне одну, уже давно, обведя в рамочку над­пись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденци­альность и держать при себе то, что он мне выска­зал или, скорее, то, что он едва затронул в этой са­мой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошив­шись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклоне­нии», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»*. Эта инверсия букв


* Игра слов: ecart — отклонение, carte — открытка, карта, trace - след, recit - рассказ, ecrit - сочинение. Отсюда ряд анаграмм: ecart — carte — trace — recit — еcrit (прим. пер).

[63]

и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количе­ство раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, чет­верти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклоне­ние от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изоли­рован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государ­ства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, сре­ди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной ве­ликого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть,

[64]

Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта кро­хотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, ко­торый был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потра­ченное на мою целенаправленную галлюцина­цию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное исто­рическое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к из­влечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты ме­ня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, кото­рую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощу­щения угрозы, исходящей от тебя, накануне свое­го возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замы­каться в упрямое молчание, ты хорошо его зна­ешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, одна­

ко, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы вы­дать себя за нечто иное, за истинное письмо, ко­торое можно бы подвергнуть цензуре или тамо­женному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» за­кон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем

никакого права, знай это.

«Воспроизводство запре­щено», что можно истолковать иначе: не заво­дить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутст­вие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно опла­тить, как и абсолютное знание. Пока ты не узна­ешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)