И. Т. Касавин, С. П. Щавелев

Вид материалаАнализ

Содержание


1.2. История повседневности
Мегаисторические выкладки
Бытовые первоначала Руси
Подобный материал:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   30
^

1.2. История повседневности



Одним из новых (для недавно завершившегося XX века) разворотов исторических исследований стала как раз история повседневности — сознания и деятельности рядового человека в типичных сферах его частной жизни. Данная проблематика вписывается в общий антропологический поворот исторической науки — от тех или иных уникальных личностей (“богов, царей и героев”), экстраординарных событий (сражений, путчей, коронаций, т.п.), категориального уровня понятий (вроде политических институтов, культурных учреждений и символов), — непосредственно к человеку минувших эпох, его внутреннему миру (мыслей, чувств, надежд) и соответствующему — привычному, каждодневному поведению в кругу близких и понятных ему людей и вещей 136. Соответствующее направление уже не одно десятилетие относится к числу лидирующих в западной историографии. Недавно и при Российской Академии наук учреждена соответствующая проблемная комиссия — по истории повседневности, во главе с академиком Ю.А. Поляковым.

Как и любую другую сторону социального прошлого, повседневность в историческом дискурсе оказалось возможно трактовать на разных уровнях. По степени обобщения, концептуализации различаются мега-, макро- и микроподходы к реконструкции истории общества 137, в том числе повседневной. В силу специфики этой последней эвристичность каждого из этих подходов прямо пропорциональна уменьшению масштаба рассмотрения соответствующих источников, размера привлекаемых для анализа фактов.

^ Мегаисторические выкладки относятся к объективным закономерностям исторического процесса, определению более или менее универсальных его тенденций и этапов. Применительно к рассматриваемой стороне жизни общества и личности на этом уровне исторического познания используются и проверяются такие интегральные (и частично перекрывающиеся по смыслу) характеристики, как общественная (массовая) психология, менталитет, нравы, (наивная) картина мира, дух народа, образ жизни, этос (тех или иных социальных групп) и т.п. универсалии. Выходя на столь масштабные обобщения прошлого, историки особенно активно взаимодействуют с остальными областями социально-гуманитарного знания, часть из которых упоминается ниже. По сути дела речь при этом идёт о выработке общей методологии общественных наук в том или ином её варианте и применительно к задачам той или иной дисциплины.

Накопившееся и затянувшееся на десятилетия противостояние различных школ и направлений исторического познания (неомарксизма, постмодернизма, школы “Анналов”, клиометрии, психоистории, исторической социологии и антропологии, этноцентризма и национализма), связанный с этим и противоположный духу историзма перекос в сторону теоретизации над прошлым взамен понимания его изнутри, привели к тому, что недавно в очередной раз заметно оживился другой — микроисторический горизонт исследований былого.

А микроистория претендует с максимальной в идеале, достаточной для их понимания полнотой восстановить детали последовательных и в целом неповторимых событий, которые происходили с теми или иными лицами, контактными группами, представителями этнополитических и прочих общностей, организаций на определённом хронотопном отрезке прошлого. Пестра и по причине временной, цивилизационной дистанции для нынешнего читателя экзотична обыденная “обёртка” (а то и “начинка”) соответствующих реалий и персоналий. Подобные сочинения знакомят нас с тем, во что разные люди разных эпох и стран одевались, чем они украшали себя, что ели и пили, где, в каких строениях и помещениях жили (в том числе на чём спали, чем укрывались), где и как проводили свободное время, чем развлекались, как они любили друг друга или же как мстили враг врагу; и т.д., и т.п.

Так, одна из книжных серий (явно скалькированная с заграничного опыта бренд-продаж литературы non-fiction) издательства “Молодая гвардия” называется “Повседневная жизнь...” Этот заголовок объединяет очень разные по содержанию книги по истории культуры: “Повседневная жизнь древних египтян во времена великих фараонов”, “... во времена Троянской войны”; “... Древнего Рима. Апогей империи”, “... римского патриция”; “... Европы в 1000 году”, “... Времени Жанны д’Арк”; “... Франции и Англии во времена рыцарей круглого стола”, “... папского двора во времена Борджиа и Медичи”, “... в замках Луары в эпоху Возрождения”, “... Версаля при королях”, “... импрессионистов”, “Монмартра во времена Пикассо”, “... итальянской мафии”, “... русского гусара в царствование Александра I”, “... русских монастырей” и даже “... советских подводников”, “... итальянской мафии с 1950 года до наших дней”. Как видно по планам издателей и читательскому спросу, этот бренд на книжном рынке присутствует “без конца и с продолжением”. “Повседневность” понимается при этом предельно широко — как нечто типичное для жизни определённой группы людей, её культурная обстановка, бытовой антураж, личностные типажи; даже если всё это предельно отличается от спокойствия усреднённого быта своим богатством, эпатажем, риском, приключениями, преступлениями и прочими крайностями.

Не только научно-популярные, но и научно-исследовательские, сугубо академические проекты всё шире распахивают свои страницы перед историей повседневности, самых разных ее сторон и аксессуаров. Основанный либеральничавшими в советские времена историками-медиевистами альманах “Одиссей. Человек в истории” прекрасно отразил высокую частотность определения “повседневный” в работах современных историков 138. Как обычно, мода на эту тематику идет с Запада.

Посюжетный, однопредметный анализ не исчерпывает собой историографии. От Геродота до наших дней ее конечная цель — рассказ о поступках конкретных людей и событиях, происходивших с ними в определённой культурной обстановке. Имеется в виду так называемый нарратив — старейший и, пожалуй, до сих основной (по исследовательскому выбору, издательскому вкусу и читательскому спросу) — жанр постижения прошлого; сегодня он наконец входит и в концептуальный фавор 139 (отчасти благодаря постмодернистскому повороту от общего к частному, от вроде бы порядка к видимому беспорядку; но не только по причине таких общемировоззренческих веяний, а и в силу собственного познавательного заряда “повествования о том, что было на самом деле”).

При таком подходе общие формы и методы гуманитарного познания оказываются как бы ненужными — в минувшем нас тогда интересуют не универсальные закономерности, статистические сводки, глобальные оценки и широкие сравнения, причинно-следственные объяснения, а само по себе обычное существование прошлых поколений, судьбы их конкретных представителей. В том числе и в первую очередь способы их выживания, проживания, привычки жизнедеятельности в быту, на работе, отдыхе и празднике; ритуалы их общения; принятые в той среде способы идентификации; кроме того, казусные ситуации, случившиеся с конкретными лицами и организациями; вообще ход событий в биографии личности, семье, иной малой группе, отдельном жилище, поселении, предприятии, организации. То есть именно повседневность во всей своей красе.

Как ни любопытна подобная “изнанка” исторического бытия для самих историков и потребителей их печатной продукции, вряд ли те и другие вполне удовлетворятся только таким видением прошлого. Ведь за максимальную глубину нарративного исследования приходится заплатить предельной узостью взгляда, который, как говорится, за деревьями не видит леса. Целиком погружаясь в понятия и представления людей прошлого, теряешь точку отсчёта для оценок их поведения. Зацикливаясь на важных деталях и нюансах, утрачиваешь перспективу развития и панораму сочетания соответствующих общественных групп, народов, стран. Надолго задерживая внимание на одном-единственном персонаже, игнорируешь скрытые пружины его выбора и поведения. Доверяя исповеди предков, рискуешь объективностью их толкования.

Попытки найти “золотую середину” между “историей на глобусе” и “историей под микроскопом” привели к выделению ещё одного среза гуманитарной ретроспективности. Его, соответственно, можно назвать макроисторией. Это реконструкции типичных для того или иного периода ситуаций или же структурных типологий (в духе К. Леви-Строса) межчеловеческих отношений; ментальных установок, стереотипов, а значит и реакций на окружающий мир согласно архетипическим традициям, которые определяют и внешний рисунок событий общественной жизни, и внутренние пружины их причинения. Поведение отдельной личности в данном ракурсе его рассмотрения предстаёт в виде функции господствующего в данном социуме мировоззрения (со всеми его более или менее осознаваемыми слоями и компонентами). Тут выясняется, насколько по-разному в те или иные времена “работали” в качестве априорных форм опыта такие категории, как пространство и время; природа и культура; труд, бедность и богатство; дружба и ненависть; семья и любовь; святость и греховность; жизнь и смерть; многие иные архетипы коллективного бессознательного 140.

Классикой этого жанра стали исторические исследования, выполненные корифеями французской школы “Анналов”, а также “примкнувшими к ним” в других странах авторами, и посвящённые таким феноменам, каковы короли-чудотворцы западноевропейского Средневековья и их народная аудитория (М. Блока); интеллектуалы, клерикалы, коммерсанты той же эпохи (Ж. Ле Гоффа), патриархальные и модернизированные восприятия детства и смерти, этих крайних рубежей людского бытия (Ф. Арьеса); влияние мировых религий на экономическое поведение их адептов (М. Вебера); игрового начала культуры (Й. Хейзинга), иные структуры повседневности, типы личности, формы социальности и менталитета разных эпох (в особенности энциклопедично представленные в работах Ф. Броделя, Ж. Дюби, Л. Стоуна, некоторых других исследователей). Показательно, что большинство упомянутых работ за последние годы, буквально “залпом” переведено на русский язык 141.

Впрочем, в русской историографии XIX–XX вв. имеются вполне однотипные по направленности и глубине штудии: о родовом сюзеренитете русских князей-Рюриковичей (С.М. Соловьёва); дворцовом быте российских царей и цариц (И.Е. Забелина); придворном обиходе российских же императоров и императриц (“Пётр Великий среди своих сотрудников” и т.п. очерки В.О. Ключевского); профанном мире древней Руси (Б.А. Романова); ряд других, вплоть до наиболее известных и модных ныне среди интеллектуалов работ М.М. Бахтина, Л.П. Карсавина, Н.И. Конрада, Д.С. Лихачёва, Ю.М. Лотмана, Е.М. Мелетинского, А.Я. Гуревича и иже с ними по части культурологически ориентированной истории.

Сколько-нибудь широкое и углубленное изучение прошлого по письменным и иным источникам требует чередования и сочетания макро-, мега и микроподходов. Поэтому гораздо большее число, если не абсолютное большинство исторических произведений (биографий, очерков развития отдельных сторон общественной жизни или же регионов, стран, т.п. работ) располагаются на границах намеченных областей познания прошлого, сочетают в себе историософские размышления-предпосылки с повестью о “делах и днях”, которая, в свою очередь, проявляет, иллюстрирует некие типоструктуры минувшего. Тема повседневности, соответственно, меняет свою конфигурацию в том или ином историографическом жанре и даже произведении.

^ Бытовые первоначала Руси

Взять для показательного примера эвристических возможностей истории повседневности как полноправной части комплексной историографии так называемую норманнскую проблему истории российского Средневековья 142. Более двух веков, от первых “поединщиков” на эту тему — основоположника “норманизма” А.Л. Шлёцера и первого антинорманиста М.В. Ломоносова, историки ломали полемические копья, обсуждая этимологию этникона “Русь”; выясняя, происходило ли в действительности призвание Рюрика “к нам” на княжение и что оно означало; кем была та “вся русь”, что он привёл вместе с собой; какой, в конце концов, вклад внесли скандинавы в становление русской государственности и культуры?

Хотя полемике этой до сих пор не видно конца143, именно накопление вещественных, по сути бытовых источников и новые методики их интерпретации привели большинство исследователей к выводам о международном объединении при образовании Древнерусского государства и соответствующей народности; о решающем вкладе “варяжского элемента” в этот процесс; о безусловной необходимости при этом того славянского массива, с которым варяги сотрудничали и в котором рано или поздно растворились этнокультурно. Множество выявленных раскопками артефактов свидетельствует, что на территории Восточной Европы в раннем Средневековье входили в обиход, заимствовались и как-то перерабатывались прежде всего те символы и институты культуры, что резонировали, перекликались и на Севере — в Циркумбалтийской ареале, и на Юге — в кочевническом мире степей (дружинный костюм, женские украшения, похоронный обряд, политическая титулатура и т.п. “паттерны” средневековой жизни). На антропологический и культурный субстрат восточных славян и их ближайших соседей — финно-угорских и балтских племён органично наложились северогерманские (скандинавские, прежде всего шведские, отчасти норвежские и т.п.), южные, тюркские (хазарские, алано-болгарские и т.п.), постантичные (византийские), западнославянские и вообще западноевропейские влияния. Так что историческая повседневность раннего Средневековья не только узкоэтнична, локальна, но и международна по содержанию и структуре. Разница между культурами складывается не столько из различия отдельных их элементов, сколько в особой для каждого типа хозяйства и быта структуре объединения этих элементов.

Славяне и их соседи пришли в “культурное движение” не сами собой, не в результате мистического “развития производительных сил” или же божественного промысла. Своего рода “исторический мониторинг” эволюции хозяйства и быта в Древности и Средневековье демонстрирует, что соответствующие хозяйственно-культурные типы ограничены в своих изменениях, а эти последние носят в основном количественный характер. Отсюда прямой синтез или же переходные состояния разных типов локальных культур на уровне повседневного бытия и сознания представляется весьма ограниченным по своим возможностям. Смена одного типа повседневности другим носит дискретный и системный характер — переход к новому хозяйственно-культурному типу осуществляется скачком и сопряжен с перестройкой всех сторон жизни общества. Для архаичных социумов единственным путем сколько-нибудь заметных инноваций в хозяйстве и в быту являлось прямое включение иноэтничного населения в состав соответствующих общин.

Более или менее отчётливо соотносимые с историческими (впервые известными письменным источникам) славянами археологические культуры Центральной и Восточной Европы середины-второй половины I тыс. н. э. (прага-корчак, пеньковка, колочин, лука-райковецкая, волынцево, роменская и т.п.) выглядят по сути однотипно и весьма консервативно. Судя по результатам раскопок соответствующих городищ, селищ и могильников, образ жизни и материальная культура их носителей менялись очень медленно, не слишком качественно на протяжении всего I тыс. н. э. А именно, разные группировки ранних славян веками воспроизводили одни и те же конструкции жилищ, формы керамической посуды, способы ведения хозяйства (земледелия, скотоводства, охоты, рыболовства, бортничества, черной металлургии и прочих промыслов). При благоприятных условиях природной среды и внешнеполитической стабильности росла численность общин. Избыточное население отселялось куда подальше вдоль речных долин лесостепной и лесной зон и воспроизводило там тот же самый хозяйственно-культурный тип. Порой миграция ускорялась факторами неблагоприятными — экологическими кризисами (истощение пашни, пастбищ) и нападениями внешних врагов. Так будущие восточные славяне прошли путем стихийной, крестьянской колонизации от Дуная до Прибалтики и Урала. При столь масштабной миграции их повседневность устояла. Хотя повсюду они встречали отличное от них по образу жизни аборигенное население.

Кстати сказать, вычленять собственно славянские древности эпохи Великого переселения (и смешения) народов археологам помогает именно устойчивый комплекс предметов труда и быта. Это наральники, серпы с отогнутой рукояткой, жернова ручных мельниц, втульчатые мотыжки-тёсла, косы-горбуши, ножи особых типов, калачевидные кресала, железные обручи бондарной посуды, втульчатые двушипные наконечники стрел, кое-что ещё из т.п. вещей. Этот набор складывается в VI–VII вв. в Подунавье и смежных регионах Восточной Европы (Молдавия, Правобережная Украина). В VIII в. он отмечается на Левобережье Днепра. А к IX в. распространяется по Верхнему Поднепровью и далее на север, вплоть до Приильменья и Приладожья — по ходу славянской колонизации всех этих районов 144. Как видно, базовым маркером этнической культуры в традиционном обществе выступает домашний и производственный быт в виде инструментов своего осуществления.

Отнюдь не гегельянско-марксистские “внутренние противоречия” соответствующих социумов, но факторы внешние, — экологические кризисы (истощение пашен и пастбищ при подсечно-огневом земледелии, колебания климатических условий ведения хозяйства) и войны, оборонительные и захватнические, — привели славянские народцы к внешнему (по просторам Европы) и внутреннему (общественному и культурному) движению. Качественные изменения общественного устройства начались только в том регионе, где различные хозяйственно-культурные типы расположились чересполосно. А именно, на Северо-западе будущей Руси, объединившем кривичей, словен ильменских с иноязычным — балтским и финно-угорским населением (летописные меря, чудь, весь и т.п.) с их разными системами хозяйства и домашнего быта в нерасторжимое целое. Более развитые экономически (за счет пашенного земледелия) словене развили экспансию в отношении кривичей (ручных земеледельцев) и финно-угров (лесных охотников) — захватывали у них женщин для своего хозяйства (в составе мигрирующих групп преобладали молодые мужчины, находящие себе жен из аборигенной среды) и вообще рабов на продажу (другой международной валютой той эпохи славяне не располагали). Так “восстал род на род”, согласно ранней летописи. В результате возможности социально-экономической адаптации в данном регионе пресеклись, переселяться дальше было некуда и единственным выходом стал переход всех трех социумов к новой политической структуре. Ею стала “конфедерация северных племен” во главе с Рюриком и его родственниками 145. Примерно так выглядят исторические причины зарождения Руси на Восточноевропейском Севере.

А на финальной стадии восточнославянского политогенеза решающую роль, судя по всему, сыграли международная торговля и прочие трансконтинентальные контакты представителей разных народов на знаменитых по русской летописи путях “из варяг в греки” да “из варяг в арабы”. Серебряная монета, чеканившаяся в центрах Арабского Халифата в VIII–X вв. и ставшая на это время общеевразийской валютой, привлекла к славянам северных и южных торговцев пушниной и рабами, оружием и женскими украшениями, прочими престижным импортом. Контроль за узловыми пунктами торговых путей; сбор дани для заграничных покровителей; воинские дружины, обеспечивающие то и другое; первые полиэтнические поселения — места дислокации воинов, ремесленников, торговцев — вот благодаря чему так быстро, за IX–X вв. появились у живших ранее акефально, густой сетью самостоятельных общин-родов восточных славян “племенные княжения” и покорившее их одно за другим к середине XI в. Русское государство — империя Рюриковичей. Без особого преувеличения можно сказать, что эта империя выросла на игре в стеклянные бусы (и прочие модные вещицы) в прямом, а отнюдь не метафорическом (как для Г. Гессе) смысле этих слов.

Только после поэтапного “окняжения” восточнославянских “племён” Русью наблюдается исторически быстрый (на протяжении XI века) их переход к единой древнерусской культуре, доминирующей над региональными различиями на огромной территории от Балтики до Причерноморья.

И в дальнейшей истории древней Руси “аргументы от повседневности” играли немаловажную, знаково-символическую роль. В самых драматических ситуациях выяснения отношений между Рюриковичами — соперниками в борьбе за богатые и престижные уделы-столы, Владимир Мономах призывает мятежных родичей “сесть с братьями на один ковер”. Как видно, личные переговоры русских князей друг с другом и с половецкими ханами велись вне городских или монастырских стен, на восточно-кочевой манер — в шатрах, где дневало и ночевало войско в походе. Еще один яркий штрих воинского быта, отражающий, как видно, влияние восточных, южных традиций на становление отечественной государственности.

В тот этнокультурный синтез, что породил русские государство и народ, ещё большим оказался вклад Северо-запада. Само имя “русь” довольно уверенно возводится теперь большинством специалистов к слову, на скандинавских (раннегерманских) языках означавшему гребцов (собственно, уключину для корабельного весла). “Русы”, известные и восточным, и западным источникам IX–XI вв., — это практически те же викинги, норманны, которые наводили ужас на побережья всей Западной Европы, пока не основали там собственные королевства. Только на территории Восточной Европы варягам приходилось меньше ходить под парусами, а в силу конфигурации течения рек больше грести вёслами; меньше пиратствовать (по извилистому речному течению труднее уйти от погони, чем в открытом море), а больше торговать и наниматься на воинскую службу к местным общинам славян и их соседей 146. Таким образом, даже ключевой для отечественного самосознания этникон (“Росия” византийского императора Константина Багрянородного — летописно-книжная Русь — Россия Нового времени) родился путём обобщения и социального развития сугубо бытового аксессуара пассионарных мореплавателей. Ведь “русь” в наших письменных и археологических источниках это сначала (IX в.) пришлая из-за моря дружина торговцев и воинов; затем (X в.) — военная и управленческая верхушка в княжествах первых Рюриковичей; наконец (c XI в.), всё население их державы.

Бросок по Днепру на юг вооружённых сил “северной конфедерации племён” во главе с первыми князьями Рюрикова Дома и их дружинно-торговой “русью”, а затем постепенное расширение ареала Русской земли вокруг Киева археологически фиксируется дружинными погребениями в подкурганных камерах, с оружием и вообще богатым заупокойным инвентарём (скандинавский по происхождению обряд, сохранённый и регионально видоизменяемый разноплеменной “русью” как элитарный на просторах Восточной Европы). Один из многих археологически выразительных штрихов — только в скандинавских погребениях находят скрамасаксы — боевые ножи для левой руки. На первый взгляд бытовая деталь — склонность выходить на рукопашный бой без щита, с двумя клинками — ярко предъявляет особенности поведения викингов, объехавших на своих кораблях весь Старый свет, завоевавших едва ли не половину его и открывших Америку задолго до Колумба. Географическая карта находок вещей северного облика (ланцетовидных наконечников стрел и копий, каролингских мечей, скандинавских амулетов и женских украшений, раннехристианских символов и т.п. артефактов) на Центрально-европейской равнине за IX–XI вв.147 представляет собой своего рода “рентгеновский снимок” процесса становления русской государственности и культуры.

Особого внимания средневековое сознание удостаивало вещественную атрибутику прошлого. Из минувшей повседневности вычленялись знаковые моменты, призванные подчеркнуть традиционность, т.е., на тогдашний взгляд, истинность настоящего; в особенности преемственность власти, устойчивость авторитета. Парадный костюм “мужей” — глав семей, воинов; дружинников, их вождей; затем князей, царей во многих своих элементах состоял из нарядов отцов и дедов, или же восходил к ним по своему облику и декору. Эта древнейшая, судя по всему, традиция (пояс и посох сопровождали передачу царской власти ещё у Геродотовых скифов, а появляются в качестве похожих регалий ещё раньше — в курганах эпохи бронзы) моментами пересиливала даже устои христианской обрядности, более влиятельные среди русской элиты, нежели у “смердов” с их “двоеверием”. В склепах, где хоронили князей Рюрикова Дома, обнаружены мечи; в столичных церквах демонстрировали в качестве важнейших реликвий “порты (т.е. нательную одежду) старых князей”.

Подчеркнуто семиотический статус имел для мужчин, воинов Средневековья, а в особенности для их правителей парадный пояс — довольно сложное сооружение из кожи, металлических пряжек, накладок, подвесок и прочих украшений 148. По сути, он заменял погоны, петлицы и прочие знаки различия военнослужащих наших дней. Но при костюме, не имевшем карманов, пояс же служил вместилищем полного набора ежедневно употребляемых аксессуаров “бытового обслуживания” (ножа, оселка для его точки, кошелька, расчески, кресала для добывания огня, костяного острия для развязывания узлов, железного острия — прообраза вилки, т.п. обиходных вещиц). Так овеществлялось единство “низкого” быта (повара/едока, продавца/покупателя, мужа/любовника) и высокого бытия (защитника, кормильца, повелителя).

В свою очередь женская одежда сочетала в себе элементы международной моды (в стеклянных, каменных, металлических украшениях, большая часть их которых была импортной) и устойчивые этнические, да и социальные индикаторы, позволяющие различить племенную принадлежность и общественный статус погребённых на языческих кладбищах славянок, скандинавок, финок, балтиек, степнячек и прочих “спутниц жизни” (валькирий?) представителей первоначальной “руси”.

Ради очередного яркого примера историзации повседневности сошлюсь на так называемую “шапку Мономаха” — главную регалию русских великих князей, затем царей. Конструктивно она восходит как к венцам византийских императоров, так и к тюбетейкам монгольских ханов, но её окончательный облик (с меховой опушкой и накладным навершием-крестом) определился средневековой модой на парадный костюм зажиточного обитателя прохладного среднеевропейского климата, т.е. сугубо бытовыми условиями жизни.

Так, древнерусские ритуалы сплошь и рядом манифестировались заимствованными из повседневных глубин атрибутами (одежда, оружие и инструменты, украшения, пища, т.д.). Подобное опосредование носило отчасти осмысленный, отчасти полуосознанный характер. Современные исследователи стремятся расшифровать семантические коды символических бытовизмов далёкого прошлого, донесёнными до нас историческими источниками. Скажем, отношения княжеской власти с покоренной землёй, завоёванным народом, полученной добычей интерпретируется в духе древнейших отношений экзогамного брака, обмена женщинами, их похищения и присвоения. Архетип насильственной дефлорации усматривается в таких сценах, как прибивание Олегом Вещим своего щита “на врата Царьграда”; в эти же ворота болгарский хан в финале успешной осады византийской столицы мечет копьё.

К каким-то очень архаичным пластам славянского, даже индоевропейского этоса восходили многие другие моменты ритуализированного поведения в раннем Средневековье. Допустим, особая роль волос, состриженных с них прядей — обряд, сопровождавший на Руси крещение княжичей вплоть до XIV в. 149; заклеймённый как языческий выверт церковниками XVI в. (“еретицы и богомерзкие бабы волшебствуют и с робят первые волосы стригут”); доживший в качестве милой семейной реликвии до наших дней. Бог весть на каком этапе этногенеза оказалось сакрализировано сугубо гигиеническое мероприятие — стрижка волос, но для его “расколдовывания” потребовалось не одно тысячелетие.

Новаторским образцом комплексного исследования природно-климатических и цивилизационных особенностей культурно-исторического процесса и государственности в России, с древнейших времён до XVIII в., по разным источникам (включая подвергнутые машинной, “клиометрической” обработке) явились цикл исследований историков Московского университета и обобщившая их монография Леонида Васильевича Милова 150. Им убедительно продемонстрировано, как важнейшие константы крестьянского труда и быта (сроки и частота основных сельскохозяйственных работ, трудозатраты на них при том или ином соотношении ненастных и вёдренных дней в сезон, на определённой пашне, с прочими ресурсными источниками) формировали набор тех самых черт народного характера, что до сих пор позволяет в целом отличить русских от прочих этносов Земли.

Сердцевину этой страны образует громадная равнина, на которой преобладает не самый благоприятным для земледелия климат. Скудные по преимуществу почвы, короткое лето, суровая зима, непредсказуемые капризы климата заставляли русских крестьян затрачивать максимум и даже больше усилий, причем в сжатые сроки, отпущенные природой для выполнения цикла полевых работ (сев, покос, жатва и т.д.). Чтобы успеть и не пропасть от бескормицы, в эти считанные дни трудиться приходилось “всем миром”, включая женщин, детей и стариков. Тем самым русский пахарь из века в век обеспечивал своё выживание, однако как правило на минимальном уровне потребления, а то и ниже того. Выжить в таких условиях имела шансы только община в целом, с её круговой порукой и взаимопомощью. Кроме работников и их прямых родственников-иждивенцев община могла прокормить лишь священника. Служители церкви веками заменяли в русской глубинке все остальные интеллектуальные профессии — врача, учёного, художника. А государственная власть на всех уровнях своей организации отличалась всемогуществом и жестокостью, поскольку в свою очередь на пределе выжимаемых ею из населения материальных ресурсов обеспечивала оборону рекордно протяженных границ от внешних агрессоров и сама умудрялась их расширять путем захватов чужой территории.

Указанные и т.п. факторы ежедневного выживания формировали менталитет основной массы населения — крестьянства. Знаменитое русское “Авось!” является не самой глупой квинтэссенцией той жизненной позиции, когда результат труда очень мало соотносился с его качеством, тщательностью, изощрённостью, даже технической вооруженностью. Возможные в случае удачи излишки слишком часто отнимала сама же природа в неурожайные годы или же деспотическое, зацикленное на войнах, обороне и расширении своих границ государство. Сказалась и хроническая миграция, возможность сбе-жать с тягостной родины в поисках “подрайской землицы” (её наши землепроходцы искали от Урала до Аляски, Калифорнии и даже Гавайских островов). Совего рода “внутренней эмиграцией” служили долгие зимние месяцы, когда хлебопашец был обречен в основном на пассивный отдых. Русские, как известно, “быстро ездят, но долго запрягают”. Соответствующий менталитет наши соотечественники несли с собой и на плодородные, действительно “райские” в климатическом отношении земли, сохраняли как бы про запас в редкие периоды частичной либерализации внутренней политики и относительно мирного сосуществования с другими народами 151.

Наверное, с отдельными выводами подобной реконструкции можно полемизировать. Однако методология такого рода исследований — диалог истории труда и быта, истории общественно-политических институтов и, наконец, историософии — выглядит весьма эвристичной.

* * *

Ещё яснее демонстрируют вечную “сплавленность” обыденного и всех остальных ипостасей жизни людей их документально-биографические описания. Жизни и чем-то замечательных, и, казалось бы, незаметных на общем фоне личностей, их разного рода объединений демонстрируют резонанс досуга и профессии, быта и духовности, повседневности и экстраординарности.

Так, публикация “Подённых записок” секретарей первого из “птенцов гнезда Петрова” А.Д. Меньшикова “даёт уникальный материал для историко-антропологического изучения Человека петровской эпохи. Чего стоят повторяющиеся в каждой записи указания на время пробуждения Меньшикова и его отхода ко сну, сведения о погоде, о развлечениях двора и т.д.!” 152 Непосредственно-бытовое поведение людей выступает, таким образом, моделью проявления их родовых, общественно-политических качеств (как представителей эпохи, сословия, профессии и т.п. градаций бытия целого социума).

Историческое пространство повседневности пролегает от древности до почти что современности. Темпы исторического времени оказываются иными, чем может показаться обыденному сознанию: в историю отходят части ещё казалось бы вчера нашей с вами современности, но историк способен воскрешать и её. Подобные реконструкции осуществляются с “позиций комплексного использования подходов социальной истории, биографической истории, истории повседневности, микроистории для изучения советского общества” 153 в том числе.

В процитированной только что монографии С.В. Журавлёва в деталях прослежены судьбы иностранных (по большей части немецких) рабочих, привлечённых в СССР в рамках операции “Вольфрам” — для постановки отечественного производства электроламп. В этом новаторском исследовании прослеживается и общий социально-политический контекст данного проекта советской контрразведки (иностранных специалистов, владевших нужными технологиями, поначалу вербовали и выкрадывали из-за границы, затем приглашали по контрактам), и повседневный ход его реализации; и, наконец, трагические судьбы его участников, поголовно репрессированных в годы сталинского террора. “С.В. Журавлёв изучает жизнь этой иноколонии (около 400 человек с семьями в начале 1930-х гг.) во всех аспектах — на производстве, в быту, в клубе инорабочих. Ему интересно всё — как иностранцы работали в цехах, как дружили и как конфликтовали с русскими коллегами, как переводились из КПГ в ВКП(б), сколько зарабатывали в рублях и сколько — в валюте, как ездили домой в отпуск, как обживали на свой лад двор специально построенного для них Электрозаводом дома на ул. Матросская тишина в Москве... Как одевались, чем питались и даже как выпивали!” 154

Обсуждая эту книгу за “круглым столом” журнала “Отечественная история”, коллеги автора обращают внимание, между прочим на то, как история повседневности способна выступить своеобразной квинтэссенцией социальной истории. И, добавлю, социальной философии, поскольку проблемы соотношения “маленькой личности” и социума, вообще микро- и макроуровней человеческой жизни, носят общетеоретический характер. Как соотносятся воля государственных властей и выбор поступка “маленьким человеком”? Несёт ли он ответственность за творимые не им лично, но на его глазах, при его молчаливом присутствии преступления перед человечеством? Есть мнение, что “свободные от власти демонических сил, обычные, знающие свой потолок люди далеко не так невинны. Своей покорностью они поддерживают репрессивный порядок и в этом их вина перед будущим. И даже на фоне относительно благополучных обществ, когда речь не идёт о голодной жизни или насильственной смерти, ... мы испытываем не удовлетворение, а ужас, когда видим последствия своих в общем-то социально и рационально оправданных действий...” 155

Таковы выводы глубокого, но постмодернистски настроенного мыслителя, за версту чующего страдальческие изломы повседневности или даже намёк на них. Страданий и угроз внутри повседневности действительно было, есть и будет немало. Однако же, надо признать, “всё хорошее” в жизни человека питается ею же. История, как говорится, учит: “несущей конструкцией” любого социума выступает тот же самый “маленький человек”. Отнюдь не только соглашатель да циник, но и такой, каким его обессмертили тоже не самые глупые мыслители в образах Санчо Панса, бравого вояки Швейка, хоббита Фродо Торбинса или же нашего Василия Тёркина.

Таким образом, с помощью своего историка общество, по крайней мере, мыслящая его часть, получает возможность лучшего самопознания своих заслуг и своей вины, которые уже не ограничиваются узким кругом политиков. С другой стороны, попытка виктимизировать жизнь сплошняком, вплоть до повседневных её сфер, массовых представителей, попахивает очередной идеологической провокацией — ведь в её подоплёке старая недобрая идея пессимизма, обречённости как частей, так и целого общественного организма. Конечность индивида, да и целого социума — не повод для того, чтобы прорыдать отпущенный им на повседневность срок.

Переходной к иным областям гуманитарного познания сферой исторической науки стала так называемая устная история. Здесь историк уже не только изучает источник, но и прямо участвует в его создании — записывая рассказы самых разных людей о пережитом ими и их знакомыми. Столь нетрадиционный подход был апробиро-ван именно на интересующем нас материале: “Уникальность устной истории состоит и в том, что она передаёт глубинную взаимосвязь между различными аспектами повседневной жизни, которые в ином случае представлялись бы историку как набор отдельных фактов. Так, рассказы бедняков о своей жизни позволяют ярко показать, каким образом до первой мировой войны повседневный труд, периоды нищеты, недоедание, пьянство, лень и насилие в семьях формировали общую социальную среду для тысяч людей. Одним словом, устные свидетельства позволяют создать социальную историю с человеческим лицом” 156.

В нашей стране такого рода обработанные историками записи устных рассказов ветеранов посвящались в последние годы поведению, опыту выживания спецпереселенцев “в места отдаленные” и прочих узников ГУЛАГа; рядовых фронтовиков Великой Отечественной войны; обитателей одного из столичных жилых домов, коммунальных квартир; отдельных деревень, заводов, учебных заведений. В данном жанре исторического познания, как и при музеефикации археологических памятников, научно-исследовательские цели смыкаются с нравственным долгом общества перед его старшими поколениями, памятью о пережитом нашими непосредственными предшественниками. А без знания о бытовой обстановке их жизни представления о ней непозволительно для исторического сознания абстрагируются.

Тематику повседневности прямо затрагивает и такой метод познания прошлого, как исторический эксперимент. Его энтузиасты вручную изготавливают каменные, бронзовые и железные орудия по оригинальным образцам отдалённых эпох; с их помощью строят архаичные жилища и целые посёлки; обитают там, занимаясь соответствующими ремёслами и промыслами; совершают речные и морские, даже океанские переходы на реконструированных судах и по маршрутам древних мореплавателей 157. Подобный синтез теории и практики (причём практики сугубо бытовой, отчасти трудовой) позволяет с высокой степенью достоверности и полноты восстановить историко-культурную и природную среду обитания наших предков. Стремясь на деле совершить “прыжок в прошлое”, наши современники лучше понимают не только его сугубо бытовую “букву”, но и с её помощью “дух” минувшего.

Впрочем, выбор и “допрос” источников наших знаний о прошлом остаются внутрицеховой заботой историков. Для остальных читателей важнее результаты критики и дальнейшего анализа разных источников. Достоверный же исторический материал как нельзя лучше способствует выяснению вполне философских вопросов и быта, и бытия человеческих. Того, скажем, как прихотливо сочетаются в жизни разных людей цели и средства их достижения. То ли профессия, то ли общественная, политическая активность служат источником средств для создания комфортных условий повседневного существования? Или же, напротив, благоприятный антураж частной, семейной жизни — не более, чем ниша восстановления сил для публичной карьеры? Вопросы, открытые историей для философии.

В целом, исторические реконструкции древней, средневековой, новой и даже новейшей повседневности позволяют оценить её с определённой (полезной для объективизации оценок) временной дистанции и, в идеале, в её системной полноте (социальных “верха” и “низа”; государственного центра и периферии; сущностного и эфемерного; необходимого, вероятного и случайного; интимного и публичного, т.д.). Однако же у исторической науки имеются естественные для её предмета и метода пределы — она пасует перед современностью с её альтернативами и скрытыми от документальных источников тривиальностями.