И. Т. Касавин, С. П. Щавелев

Вид материалаАнализ

Содержание


6.1.4. Игра, учёба и труд
6.2. Кепка, берет, цилиндр. Маргинальная, богемная и элитарная зоны повседневности
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   30

6.1.2. Праздник



Тесно связанной, а зачастую полностью совпадающей с обрядом формой внеповседневной культуры, причем именно ритуальной, выступает праздник. Ведь любая его ипостась — от устроенной экспромтом дружеской пирушки до юбилейного банкета “в законе” или приёма “на высшем уровне”, сельской свадьбы или карнавала в Рио-де-Жанейро — предполагает некий сценарий, вытекающий из традиций народа, возможностей общественного слоя, состояния духовного климата эпохи. Только невменяемый хулиган (вроде пьяного Сергея Есенина, сдёргивавшего в гостях скатерть с праздничного стола или публично раздиравшего вечернее платье на Айседоре Дункан) способен нарушить, сорвать ход празднества (откуда его тогда безжалостно выкидывают, как Ноздрёва с губернаторского бала). Впрочем, в подоплёке всех вариантов антиповседневности заложен больший или меньший заряд вызова, риска, безумия, так что и праздник в этом смысле не застрахован от сюрпризов здравому смыслу.

Ритуальность праздника бесспорна, но поверхностна и обманчива. Если приглядеться, то порядок на празднике нужен в конечном счёте для лучшей затравки именно беспорядка. По сути, празник представляет собой кратковременное забвение повседневных табу. Ритуальные аксессуары, жесты, тосты, т.п. надобыденные позиции праздника служат не более (но и не менее), чем зоной перехода к антиобыденному экстазу, раскрепощению душ и тел (алкоголем, прочими стимуляторами; песнями, танцами, иным флиртом; беседами-спорами на полную чистоту “передних и задних” мыслей и чувств).

Исходная функция пира и сопутствующих ему элементов празднования состоит в необходимом отдыхе от прочих обязанностей, превращающих в повседневность всё на свете; периодическом отрешении от всех прочих ритуалов (поклонения и почитания, господства и подчинения, домашних, родственных и профессиональных, служебных обязанностей — чтобы, в общем, “душу сполоснуть горячим спиртом...”, как выразился Владимир Солоухин). На празднике каждый его участник только по видимости выполняет какой-то общественный долг. В глубине души он тут поклоняется прежде всего сам себе, своим собственным потребностям и симпатиям (“Никогда не пейте с неприятными людьми!” — мудро советует Александр Володин). Повинность убивает ощущение торжества (Так Ярослав Смеляков при вручении ему Ленинской премии во Дворце съездов пил духи, выставленные в кремлёвских туалетах, — “Ничего не оставим врагу!”). И наоборот, сознание долгожданной свободы бурно расцвечивает вполне житейские ситуации (“Свиданий наших каждое мгновенье мы праздновали как богоявленье” вместе с Арсением Тарковским).

Приукрашивая и возвышая быт поначалу, мало-мальски искренний и щедрый праздник в конце концов ниспровергает обыденность и её ценности (устоявшейся ритмики, экономии, сдержанности, умеренности, верности обетам, элементарной чистоте и порядку расположения вещей, наконец). Там и тогда “пьют даже трезвенники и язвенники”, давно бросивший курить тянется к сигарете, верный супруг проявляет внимание к другим дамам, не умеющий танцевать субъект самозабвенно выплясывает, молчун по жизни разглагольствует и т.д.

Именно во вспышках оргиастического “безумия”, перемене социальных ролей заключается культурное предназначение празднеств (что достаточно выяснено М.М. Бахтиным и прочими “карнаваловедами”, “экстазологами”106). Гораздо реже обращалось внимание на гносеологические аспекты рассматриваемого феномена. Помимо всего прочего, взбаламученная атмосфера “красного дня календаря” позволяет увидеть вещи и людей, обстоятельства и отношения с неожиданной для обывателя, частой тайной, запретной обычно стороны — подсмотреть своего рода изнанку бытия. Праздничные измерения сознания решительно поворачивают его вплотную к нравственным и эстетическим сторонам жизни, так или сяк приглушаемым предыдущей и последующей обыденностью. Тем самым на какое-то время подчёркивается целостность и самоценность человеческой души, выявляется её полное предназначение к счастью и совершенству своего обладателя. Праздник — оригинальная форма и необходимая школа, так сказать, допознавания жизни. Недаром люди частенько знакомятся, друзья нередко ссорятся, а враги отчасти примиряются в пространстве застолья.

Если отмеченные перверсии празднования именовать ритуалом, то в совершенно особенном смысле время от времени необходимого личности и коллективу бегства от обыденности, причём уже не “вверх”, как при торжественном обряде, а “вниз”, к животным истокам истории и архаичным пластам культуры. Так что ритуал образует отнюдь не содержание праздника, а лишь формальный камуфляж такового.

К тому же, праздники, особенно календарные, соотносимые с определёнными датами, в той или иной степени заражаются повседневностью. Они сохраняют праздность (т.е. временную свободу от обычных обязанностей), но теряют энтузиазм от бесконечного повторения. Вплоть до того, что начинают тяготить своих организаторов и участников (как военные парады некоторых русских императоров или же “демонстрации солидарности трудящихся” на исходе советской власти в СССР).

Очевидно, некие формы символизации коллективизма, “овнешнения” людской общности коренятся в природе массового сознания с его “стайностью” и подражательностью. Эти самые формы и составляют ритуал как таковой, во всём разнообразии его жанров и культурно-исторических видов. Так понятый ритуал образует основную оппозицию повседневности — они чередуются во времени и пространстве людского бытия и подпитывают друг друга жизненной энергией.

6.1.3. Экстрим



Впрочем, и сама бытовая повседневность неоднородна. Начинаясь и оконтуриваясь постоянными либо регулярными, относительно спокойными моментами жизнебытия, она рано или поздно явит внутри себя моменты эпизодически-случайные, даже инновационные, более или менее бурные, вплоть до рубежных для существования того же самого обывателя и его окружения. В результате в общем плавное, плановое течение обычной жизни то и дело прерывается так или иначе фатальными вызовами личностям и группе, крайними состояниями их духа и тел. Для общего названия таких вызовов повседневности изнутри неё самой предлагается вошедшее в моду у подростков и журналистов жаргонное словечко “экстрим”; он же, если точнее калькировать латинский корень, — “экстрем”.

Сюда относятся, прежде всего, события в большинстве своём неизбежные и “плановые” у судьбы, но образующие в той или иной степени кризисные её фазы (рождение, половое созревание, выбор призвания, бремя среднего возраста, старость-дряхление; роды и климакс у женщин; инвалидность, наступающая рано или поздно и т.д.) и неординарные стороны жизни (рождение ребёнка, любовь-страсть, муки ревности, непримиримая вражда, пылкая дружба и т.п.), в особенности смерть близких людей и прежде всего своя собственная. А кроме того, ситуации внешне и по отдельности вероятностные, даже случайные, но на поверку неизбежные, массовидные: утраты и обретения, победы и поражения всякого рода, несчастные и счастливые случаи, болезни и исцеления, прочие биографические катаклизмы. Бросая вызов “спокойной” повседневности, все они, вместе с тем, по-своему необходимы для её продолжения (даже “наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас...”).

Обыденность время от времени нарушается не только желанными людям паузами веселья и благоговения, поименованными чуть выше испытаниями естественного порядка, но и обстоятельствами явно и даже зловеще экстраординарными — вроде стихийного бедствия в природе, техногенной катастрофы, социального взрыва военно-революционного типа; “просто” личной неудачи (включая столь массовидные, как тяжёлая болезнь, травма, невосполнимая утрата близкого человека, грубое насилие или серьёзная неудача в делах, жестокое разочарование в личной жизни; наконец, депрессия от её же заунывного однообразия).

Будучи плотно включены в самую что ни на есть повседневность, события данного ряда явно прерывают её тихо-мирное течение на какое-то время, а то и кладут ему конец навсегда (вместе с привычным качеством жизни или с ней самой). В силу практической неизбежности для каждого из нас большинства из подобных испытаний, они приобретают некие черты обыденности — вольно или невольно для людей, их переживающих (особенно с возрастом), больше или меньше в условиях разных субкультур. Но эта повседневность, так сказать, второго — паранормального плана. Ей соответствует так или иначе изменённое (страстями повышенного накала, аффектами, либо, напротив, сниженными настроениями, депрессиями, неврозами и психозами) сознание.


* * *


Ради поясняющей иллюстрации обратимся к фильму французского режиссёра Патриса Шеро “Близость” (“Intimacy”, 2000 г.; на 51 кинофестивале в Берлине в 2001 г. удостоен сразу трёх призов — главного, “Золотого медведя” за лучший фильм; “Серебряного медведя” за лучшую женскую роль; “Голубого ангела” — лучшему европейскому фильму Берлинале; в русском прокате шёл под менее точным переводом-названием “Интим”). Это экранизация двух рассказов британского писателя (выходца из Пакистана) Ханифа Курейши (“Близость” и “Ночник”). Режиссёр так представлял журналистам замысел и сюжет своего фильма: “Они случайно знакомятся в баре. Она приходит к нему каждую среду, в одно и то же время, с 14 до 16 часов. Они почти не разговаривают, но всё же что-то между ними происходит, заставляя их молча ложиться на низкий столик и заниматься сексом. Секс — это язык, на котором общаются Джей и Клер, мои герои. Секс раскрывает их характеры и движет сюжетом. Есть расхожее мнение, что французское кино стало слишком сексуально озабоченным. Я не знаю, что на это ответить. Мой фильм вовсе не только о сексе...”

Скорее о том, что без настоящего секса нормальные люди “основного” возраста, и мужчины, и женщины, обойтись не могут. А с другой стороны, самого по себе секса им же самим чаще всего оказывается недостаточно. Так что секс (по-русски — любовь) полноправно входит в их повседневность, прерывая, украшая и вдохновляя её плавное течение, а то и выводя его из “омута душевного застоя”. Секс воплощает для них смысл счастья, итожит взаимопониманию. Отсутствие полноценной любви между мужчиной и женщиной рано или поздно акцентуирует, либо невротизирует их личности, что бы там ни говорили очередные противники доктора З. Фрейда и защитники целибата.

Разумеется, сама по себе близость между мужчиной и женщиной может восприниматься тем и другой в широком диапазоне чувств и оценок между восторгом и скукой. Так, отец известного литературного персонажа Тристрама Шенди “взял себе за правило в первый воскресный день каждого месяца, от начала до конца года, — с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, — собственноручно заводить большие часы... А так как в ту пору ... ему шёл шестой десяток, — то он мало-помалу перенёс на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела, чтобы, как он часто говаривал..., отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца”107. В похожем возрасте человек совсем другого склада, поэт и воин, признавался: “Свиданий наших каждое мгновенье, / Мы праздновали, как богоявленье, / Одни на целом свете...”108.

Соединить полноценный секс с тем, что называют любовью, а также с тем, чего от человека требует его личный, семейный, общественный долг, получается далеко не у всех и совсем не всегда. Так случается и с героями этого фильма Джеем и Клер (из играют британец Марк Райленс и новозеландка Кэрри Фокс). Оба они уже прошли нелёгкое испытание полной тривиализацией интимной жизни в своих семьях. После нескольких неудачных партнёрств Клэр остановилась на браке с добродушным толстяком-таксистом Энди (выдающийся британский трагик Тимоти Сполл); у них растёт сын. Она — актриса, играющая в полулюбительском театрике в рабочем районе и преподающая сценическое искусство в любительских же студиях; пройти более престижный кастинг у неё пока не получается. Муж, хотя и ставший из привязанности к жене завсегдатаем кулис, ей явно не пара; его назойливое присутствие стирает для неё грань между кухней (бытом) и сценой (творчеством). Джей — старший бармен, на много лет застрявший за стойкой, несмотря на призвание к чему-то большему (в прошлом он музыкант). Пока его жена мирно почивает, равнодушная к мужу, да и, похоже, вообще к мужчинам, он в поисках удовлетворения «основного инстинкта» предается «греху библейского Онана». В один прекрасный день столь мучительная добродетель переполняет его терпение, и он уходит из семьи, оставив нелюбимую и нелюбящую его жену с двумя обожаемыми им маленькими сынишками. Его быт теперь сведён к минимуму, выворочен наизнанку: дневной сон и кофе вперемежку с пивом “дома” — в снимаемой комнате, захламлённой неразобранными коробками с книгами, музыкальными дисками, прочими вещами (не для кого ему этим всем заниматься); ночная работа в баре. Друзей у Джея и Клер нет. Она в какой-то момент выплёскивает бурю своих переживаний на случайную знакомую, пожилую ученицу своей студии (Мэриен Фейтфул, ещё одна живая легенда английского кино). Его старый друг Виктор (актёр Элистер Гэлбрейт) окончательно спивается; а когда Джей вытаскивает его из запоев и наркопритонов, женится и целиком прячется за вновь обретённый быт от чужих проблем; новый приятель, напарник по работе в баре Йен (Филипп Кальварио), будучи “голубым”, беспристрастно и очень тонко анализирует переживания Джея, но от дальнейшего соучастия дистанцируется (“Извини, вон прошел симпатичный парень, я за ним”). Так что только свидания Джея и Клер сулят им какой-то выход из смысложизненных тупиков.

Поначалу секс новых любовников практически анонимен: они ничего не знают друг о друге, кроме имён; почти ничего не говорят друг другу при встречах. Джею остается только любоваться на недолго спящую после соития партнершу. После свидания каждый из них возвращается к своим повседневным делам. Они даже не договариваются об очередной встрече. Кажется, эта интрижка их ни к чему не обязывает. Джей даже заявляет об этом приятелям. Однако когда она не приходит в очередную среду, он не может найти себе места, близок к отчаянию. Его перестаёт устраивать механический порядок их встреч: ему мнится, что для его партнёрши он служит лишь средством для любовных утех; будто их отношения — новый виток обыденной рутины. А для него они скоро перерастают рамки порнографической связи. Ночь, проведённая с девушкой лёгкого поведения (та, кстати, постоянно болтает о чём-то, даже по ходу их соединении в постели), не приносит ему облегчения и не отвлекает его внимания от молчаливой незнакомки. Он пытается что-то узнать о ней, выслеживает, где она живёт (и там, и тут — лондонские трущобы, так что городская среда их обитания словно нарочно захламлена и загрязнена), чем занимается. Даже знакомится (за игрой в бильярд в баре) с её мужем, вольно-невольно раскрывая тому глаза на измену жены. Тогда Клер приходит к Джею и, наконец, рассказывает ему о себе и своих проблемах. Тот предлагает ей оставить мужа, озвучивая признание в любви. Так любовники становятся возлюбленными. Но, как метко заметила журналистка В. Белопольская, превращение программных неотношений в настоящие отношения означает конец всех отношений. Достигнутая (в соответствии с названием фильма) близость не только тел, но и душ героев, разделяет их навсегда. Несчастная Клер решает остаться с мужем и сыном. Выясняя отношения с Энди, она, выслушивая его оскорбления и обвинения в сценической бесталанности, отвечает ему сквозь слёзы в третьем лице: “Клер остаётся с Энди...”. Ведь в этот момент её “я” аннигилировано изменой самой себе. Её пожилая ученица, беседуя с ней по душам за чаркой джина, признается: “Я уже давно умерла...” “А я умру завтра”, отвечает ей Клер, собираясь порвать с Джеем. Она приносит себя в жертву мужу и сыну. А тем самым и совершает душевное самоубийство, и наносит душевную рану своему возлюбленному. Несчастный Джей снова остаётся в одиночестве, не исключено — уже навсегда.

Когда любовь становится настоящей не вовремя для кого-то из партнёров, она довольно скоро прекращается. Порой её убивает оповседневнивание. Порой, спасая чей-то налаженный быт от гибели, люди нередко надолго обездушивают собственное существование. С другой стороны, попытка обогатить свою собственную повседневность за счёт некогда близких нам людей бывает чревата всеобщим поражением своих участников. Кинематографическая модель этого сложного процесса жизни на грани быта и страсти у П. Шеро небесспорна, но поучительна.

Его фильм вписывается в целую кинематографическую “волну” последних двух-трех лет, которая забрасывает зрителя в пучину разбушевавшейся повседневности. Вариацией того же сюжета — о творчестве в искусстве и в любви — выглядит картина Михаэля Ханеке “Пианистка” (“La pianiste”), Франция-Австрия, 2001. Любовь учительницы музыки (Изабель Юппер) на возрасте, с садомазохистскими вкусами, всю свою жизнь уживавшейся только с матерью (Анни Жирардо), к юному ученику-натуралу (Бунуа Мажимель). Показательно, что и эта трагедия о любви-страсти в отсутствие выбора получила официальное признание — Гран-при жюри и призы за лучшие актерские работы исполнителям главных ролей в Каннах-2001.

На бытовой фон потрясений обыденного сознания и поведения переносит акцент режиссер Ульрих Зайдль в своем новом фильме “Собачья жара” (“Handstage”), Австрия, 2001. Здесь изображен пригород Вены, кажется всецело и навсегда расплавленный жарким солнцем. Жара избрана здесь в качестве метафоры отпуска всех жизненных тормозов — эротические занятия героев быстро переходят в порнографию, а та в несусветные извращения и просто-напросто тошнотворность. Подобный дебют в игровом кино характерен для режиссера-документалиста. Вердикт кинокритиков — “кровавый палм-фикшн повседневности”, “клочковатые страсти, абсурд и бесцельное насилие” — не мешает кассовому успеху этой и ей подобных лент.

Пиковые, пограничные с небытием ситуации в общественной и особенно личной жизни редко у кого проходят бесследно для физического самочувствия и душевной организации. Разной степени экстремальности то закаляют характер, обогащают жизненный опыт, то надламывают личность. На соответствующие моменты жизни закрывали глаза представители сциентистских направлений философствования, их акцентировали экзистенциалисты и иже с ними по части рассмотрения Homo Destructionis — Человека Потрясённого, душевно “выгоревшего”, выбитого из колеи обыденной нормы и тем самым морально надломленного.

На развалинах традиционного уклада жизни, поскольку она ещё продолжается, возникает, разумеется, своя, новая обыденность, как правило, примитивная и мучительная. Грани нормы и патологии здесь, как и везде, конечно, относительны, растяжимы. Никакой экстремум не отменит надолго большинства обыденных обязанностей (есть, пить, спать и т.д.); скорее, даже расширит их круг за счёт крушения каких-то общественных институтов и личных заслуг, однако неизбежно их переоценит, хотя бы на время отодвинет на периферию внимания. Своего апогея деформация обыденного сознания достигает в периоды крупных общественных потрясений, на которые особенно богатым вышел XX век.

Вот характерный на сей счёт пассаж мудрого мемуариста, подводившего итоги недавно минувшему столетию: “И весь-то он, наш русский, российский XX век проходил... в бедности, в крови, в унижении. Оглянешься — 1904–1905 гг., русско-японская война, ... революционная буря ... Снова война 1914–18 гг. Тут Ленин вылез... Отдушина Февральской. И Октябрьский переворот. И пошёл разброд и террор. И как с Ленина его пустили, так и укрепился, стал грязной и кровавой обыденщиной. Царя и либеральных буржуев свергли. Бога долой, церкви круши, попов изводи! “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем...” Раздували-раздували, не раздули. Но сами в дыму и порохе задохнулись, в крови захлебнулись... Вся эта орава народных самодержцев, начиная с Ленина, всё строила социализм, учреждала коммунизм. Хозяйство наше в тупике и развале. ...Народ испорчен, работать смысла нет... Вот так и исходит наш российский двадцатый век. По уровню жизни, здоровью, нравственности, хозяйству, чувству собственного достоинства люди и страна... стоят куда ниже, чем предреволюционная Россия конца XIX – начала XX вв... Очевидной стала суровая реальность: предстоит не перестройка воздушных замков, не блуждание по фантомам “социалистического выбора”, ...а обзаведение хозяйством и обществом общечеловеческого типа..., вхождение (долгое, трудное) в семью цивилизованных европейско-американских стран и народов”109.

Природа обыденного сознания, впрочем, такова, что память на страдания и унижения в нем оказывается довольно короткой. Жить изо дня в день с ощущением беды и тоски убийственно трудно. Когда непосредственная опасность минует, Человек Обыденный просыпается как бы заново рожденным, готовым вкушать повседневные радости, начиная с пресловутой “чечевичной похлебки”.

Фазы перехода от житейского благополучия (пусть относительного, на чей-то взгляд) к бедствованию и обратно представляют интерес и для теории познания, поскольку предполагают неизбежное изменение, потрясение общечеловеческого и конкретно-исторического строя мыслей и чувств людей. Имеющаяся у субъекта информация при этом неминуемо переоценивается, особенно в своей практической, прикладной части.

Крайней и последней формой антиповседневности выступает смерть человека. Специальные штудии обстоятельств индивидуальной кончины на правах танатологии претендуют занять место в составе философского знания. Поскольку умирание представляет собой процесс или по крайней мере акт, а вокруг него неизбежно складывается некий социокультурный контекст (завещание, прощание, похороны, заупокойные службы, поминования усопшего, увековечивания его памяти), то и у смерти получается своя — страшная, в общем-то, но и величественная, трагическая повседневность110.

^

6.1.4. Игра, учёба и труд



Едва ли не самая фундаментальная структура человеческой деятельности состоит в разделении последней на игру, учёбу и труд. Взаимопроникновение и периодическое чередование того, другого и третьего не мешает видеть в них важнейшие этапы всякой индивидуальной судьбы и, вместе с тем, основные сферы жизнебытия вообще. Ведь младенец и ребенок самовыражаются по преимуществу играя; подросток и юноша заняты главным образом учением; а взрослый человек, да и пожилой тоже, находят себя, как правило, в работе. Переходные состояния в этом деятельностном репертуаре — когда младший начинает помогать старшим и чему-то у них учиться; старший в свою очередь заново обучается чему-либо, т.п. — только подчёркивают отмеченную стратегию социализации личности.

То же самое можно сказать и относительно образцов симбиоза этих трех важнейших направлений человеческой активности. Дитя относится к увлекательной игре почти столь же серьёзно, сколь самозабвенно, играючи трудится мастер своего дела. А учиться приходится так или иначе им всем и в учебный труд нередко привносятся игровые элементы. Таким образом, труд, игру и учение перемежаются в каких-то пропорциях независимо от нашего возраста и характера. Дисгармония этих слагаемых свойственна акцентуированным типам личности (вроде “человека в футляре” одной-единственной службы, бонвивана, “вечного студента” и т.п.). Не случайно уже в животном мире находятся достаточно близкие прототипы всех этих трех слагаемых и векторов человеческой деятельности. Все высшие животные, особенно обезьяны, во-первых, играют; во-вторых, наставляют, натаскивают потомство; и в-третьих, занимаются утилитарным жизнеобеспечением.

Учебная, игровая и профессионально-трудовая сферы начинаются за пределами первоначальной — бытовой повседневности. Их же собственная рутинизация заметно отличается от общебытовой и в социокультурной норме носит вполне незначительный характер по отношению к тем антиобыденным устремлениям, что присущи примерному ученику, увлечённому игроку или труженику. Поэтому сравнение со всеми ними фигуры обывателя выглядит показательным, особенно в эпистемологическом плане.

В контексте мышления и познания чаще всего рассматривается учебная деятельность. Ведь преподавание и усвоение знаний нагляднее всего демонстрирует родовую сущность, общие закономерности интеллектуальной деятельности как таковой. Поэтому в “море” педагогико-дидактической литературы заметны “островки” трактатов по гносеологии и логике обучения и психического развития ребенка, относительно особенностей учебно-воспитательного познания111. Однако учебно-воспитательный уровень познавательного процесса, надо признать, не слишком высок, потому что ученичество по большей части вторично в деятельностном плане; представляет собой по сути квазитворчество — в том смысле, что обогащает информацией личность, а не социум. Вундеркинды отличают исполнительское искусство, а не научном познании или не сложные практики, где без сравнительно длительной учёбы, личного общения с уже состоявшимися профессионалами и собственного опыта “по разбиванию личной порции горшков” не обойтись.

Повседневность человека учащегося обычно инфантилизируется. За большую и решающую её часть отвечают другие люди (родители, учителя, прочие наставники). Опыты трудового воспитания, самообслуживания школьников и студентов занимают подчинённое место в истории педагогики. Дорогу здравому смыслу в этом вопросе пробивает разумный компромисс, при котором дети, подростки, будущие специалисты в чём-то помогают взрослым или более опытным, но от значительной доли “бытовки” освобождены этими последними. Мелочи быта, рутина его ежедневного обслуживания в массе своей оставляет немного свободного времени и умственного пространства для полноценной учёбы.

Игра и в особенности труд чаще всего воспринимаются в философско-психологической литературе как состояния внепознавательные (хотя, разумеется, и требующие определённых умственных способностей) виды деятельности. “Пока человек играет, он не мыслит, а пока он мыслит, он не играет”112, — поспешил заключить Е. Финк, автор проницательнейшего во всем остальном очерка бытийных смыслов человеческой игры. И труд в свою очередь обычно трактуется как процесс скорее применения и проверки результатов кем-то ранее произведённого познания, нежели как один из способов такового. Между тем, для антропологически ориентированной эпистемологии обе эти сферы служат своего рода контрастным фоном, позволяющим оттенить многие особенности познания внутри практики, начиная с бытовой.

Трудовая да игровая ипостаси деятельности — самодостаточное единство противоположностей, что выражается уже в их определениях. Труд — “вечное естественное условие человеческой жизни”, согласно К. Марксу, — представляет собой с необходимостью производимое людьми удовлетворение своих базовых потребностей за счёт природы с помощью искусственных орудий. Иначе говоря, — практически ежедневное творчество материальных основ человеческого существования. Игру же можно представить и понять как деятельностную пародию на труд, его досуговую, развлекательную имитацию (вплоть до прямого моделирования наиболее престижных видов труда в ролевых играх детей, включая компьютерные). Как труженик, так и игрок совершают целенаправленные физические телодвижения вкупе с умственными усилиями и эмоциональными затратами для достижения искомого результата. По внешнему рисунку и даже внутренней психосоматической организации, социокультурным предпосылкам их деятельность сплошь и рядом формально схожа между собой и с бытовыми хлопотами.

Ключевое отличие игры от труда, включая домашний, видится в том, что она изначально свободна от утилитарно-практических целей, хотя и представляет собой, надо признать, полноправный момент общественно-исторической практики. Целый ряд великих “игроведов” в истории философии и литературы главную задачу и отдачу игры усматривали в ней самой. Точнее, в той радости, душевной ободрённости, что приносит игроку его бескорыстная в общем-то и на первый взгляд случайная деятельность, “целесообразность без цели” (по И. Канту).

Правда, в процессе труда лучшая его мотивация тоже процессу-альная, внутренняя, а не результативная, внешняя (“Я дерусь потому, что дерусь”, как говаривал Портос у А. Дюма; “Истые пловцы — те, что плывут без цели; плывущие — чтоб плыть!..”, согласно Ш. Бодлеру и М.И. Цветаевой). Но подобный идеал самозабвенного “труда играючи”, ради самого процесса труда представляет собой скорее исключение, чем правило в масштабе всего общества, да и для биографии отдельного человека. Ведь конечная цель труда, в противоположность игре, предполагается по его окончанию. Эта цель заключается, что ни говори, в продукте, услуге, принятом решении, другом каком-либо полезном результате, достигаемом после определённого цикла производственных действий, в составе которых не обойтись без большей или меньшей примеси исполнительской рутины, антитворческого “мусора”, в принципе чуждого игровому самозабвению, но практически неизбежного в повседневном быту.

Труд, конечно, вносит свою, весьма весомую, может статься даже определяющую лепту в копилку человеческой радости. Только это весьма своеобразное удовольствие. Откровенно говоря, его ощущают не столь уж часто — в итоге того или другого плодотворного отрезка жизненного пути или, наоборот, в начале увлекающего человека физического или умственного занятия, как сравнительно редкую удачу работяги-”Сизифа”. В общем, стратегически, а не тактически. Сами же будни настоящего труженика чаще всего тяжелы; его хлеб, согласно сбывшемуся библейскому пророчеству, солён от пота, ручьями проливаемого на рабочем месте. Мотив труда — мучения, проклятия, кары господней глубоко укоренён в религиозно-философских построениях разных эпох и народов. Причём одним отчуждением человека-творца от некоторых его социальных функций, включая познавательно-интеллектуальную, или же результатом эксплуатации человека человеком природы трудовых тягот не объяснить. Труд — если это действительно труд, а не его имитация — есть и будет нелёгок, моментами тягостен, временами невыносимо, порой даже убийственен для своего совершителя. Даже после окончательной механизации физически тяжёлых и особенно вредных работ останется отравляющее душу бремя ответственности (или муки совести после паразитического уклонения от неё), сложности, риска, наконец, — всежизненной обязательности большинства видов труда. Не случайно “трудно” и “тяжело” по-русски (и не только) синонимы.

Повседневный быт выступает пространством освобождения от трудовых тягот, нишей рекреации человеческой телесности и душевности. Его незаменимую роль в процессе социального познания можно сравнить с физиологической стадией парадоксального сна, которая необходима для творческой переработки мозгом полученной в период бодрствования информации. Однако в быту растворяются личностные амбиции мало-мальски серьёзного сорта. Поэтому домашние радости хотя и питательны для психики, но рано или поздно приедаются ей чуть ли не наравне с трудовыми заботами.

Радость игры, напротив, сродни “празднику, который всегда с тобой”. Она надёжнее всего приобщает людей к миру фантазии, свободного полёта чувств и мыслей. Заманчивый, волнующий снова и снова флёр розыгрыша окутывает наше поведение и за пределами собственно игрового поля, стола, сцены. Многие стремятся к декоративности, этакой “понарошности” дома и на работе, в пути и общении, одежде и речи. Их замысел, согласно заключению актрисы Аллы Демидовой, состоит “в том, чтобы уйти от скучного запрограммированного быта, превратить жизнь немножко в игру, не то, чтобы не всерьёз к ней относиться, но и не столь драматически”113. Игра, таким образом, — универсальное противоядие по отношению к мысленной, эмоциональной и событийной рутине и дома, и на работе. Интерес к игре, её опыт и навык — необходимое слагаемое человеческой жизни по естественным её законам.

Ко всему прочему, игровое действо гораздо демократичнее трудового. Большинство игр доступно любому желающему, их правила одни и те же для всех участников. В этом игровая деятельность сближается с повседневностью. Руководящие функции делегируются отдельным игрокам всей остальной их командой вполне добровольно и временно. Чтобы выиграть, нужно всякий раз заново, тут же и сразу проявить свою сноровку, смелость, сообразительность, наконец, удачливость (на поверхностный взгляд иррациональную). Игра обычно позволяет испытать всего себя и оперативно переломить (при прочих равных условиях) нежелательный ход событий. Тогда как слишком многие виды труда, прежде всего бытового, грозят сделать человека одномерным с духовной или физической стороны, целиком зависимым от мало подвластных ему стихий природы или общества. На работе человек, как правило, играет одну и ту же роль — начальника или подчинённого, создателя материальных или духовных ценностей; дома он же — “ячейка (член семьи) в ячейке (семье)”, нередко не слишком принимаемая в расчёт родственниками; а окунаясь в инверсию игры, любой из нас получает возможность восстановить целостную самость. Мимолётное счастье жизни, её вкус и аромат познаются прежде и лучше всего в игре (или с её примесью к прочим занятиям).

Й. Хейзинга в известном трактате 1938 г. “Homo ludens” (“Человек играющий”) представил игру как средоточие всей культуры человечества, самую сложную и смысложизненную из людских способностей. Ему вторили на разные голоса А. Бергсон и Х. Ортега-и-Гассет, М. Хайдеггер и Г. Гессе, У. Эко и Ю. Лотман, многие другие корифеи современной философии и литературы. За последние десятилетия традиционная игровая культура Запада и Востока основательно потеснена коммерциализацией и, в общем, примитивизацией игрового досуга массы населения индустриально развитых стран. Низменные, суррогатные игры вроде разных тотализаторов, лотерей, казино, телешоу и т.п. становятся своеобразным духовным наркотиком, грубым макияжем повседневных трудностей жизни. Однако тот или иной уровень идейной рефлексии вряд ли устраним полностью из игроповедения.

Общему и особенному труда и игры соответствуют их познавательные регулятивы и результаты. Понятия практического разума, да и рассудка относятся в первую очередь к серьезным, производительным сферам применения этих уровней интеллекта. Человек трудящийся на своей бытовой и особенно профессиональной практике изучает соответствующий объект и средства его преобразования в нужном направлении. Основной массив знаний, которыми располагает человечество (а значит и отдельные его представители), выработан и постоянно пополняется именно по ходу материального производства, общественно-политического управления, опытно-экспериментальной проверки научных теорий, даже бытового самообслуживания, т.е. важнейших видов практики.

Хотя и от участников игры требуются знания — своих возможностей, особенностей поведения партнёров и противников, характера самого предмета и условий проведения обыгрывания. Правила игры могут быть предельно просты (как при каких-нибудь детских “салках” или “прятках”), могут усложняться до невероятия (как в некоторых карточных или компьютерных играх), но ведь интенсивному осмыслению, интутивно-практическому “схватыванию” подлежат не только и не столько сами правила, сколько всегда динамичный, разновероятностный процесс их реализации в начавшемся игровом поведении, особенно коллективном. Принципиальная непредсказуемость, равновозможность каждого следующего шага в настоящей игре предопределяют её деятельностно-интеллектуальную специфику по сравнению со множеством актов труда и быта, как правило, заранее “рассчитанных, взвешенных, смеренных”. Игра же, по природе своей, есть антишаблон, враг стереотипов. Она максимально востребует способность к импровизации — оперативно перестраивать структуру и функции деятельности в режиме обратной связи с её текущими результатами. А подобное качество личности и особенно ее интеллекта весьма ценно и для серьёзной деятельности. Большинство игр не только позволяет отдохнуть от предшествующего труда и быта, но и в определённой степени тренируют ум и тело к предстоящим заботам. Ведь без самодисциплины духа и тела много не выиграть, как без толики инициативы и творчества не заработать слишком.

Правда, доля социальной ответственности игрока по сравнению с тружеником и семьянином, как ни суди, несравненно мала — хочешь играй, хочешь нет, только не мешай своей игрой окружающим. Это обстоятельство делает игру в среднем гораздо более терпимой к объему и качеству употребляемых ее субъектами знаний. Во всяком случае, эрудиция — не главное качество игрока (если не считать искусственных телешоу вроде отечественного “Что? Где? Когда?”). У игры свои интеллектуальные претензии и последствия. Систематически и добросовестно трудясь, человек обогащает личные, а порой и общественные запасы информации, приобретает и совершенствует вполне конкретные навыки и умения. Игра же в гносеологическом плане даёт скорее “умение уметь”, “знание своей возможности узнать” себя и других. В этом смысле игра суть некое метапознание человеком самого себя на практике, добровольное самоиспытание разума и воли в их согласованности, совершенно необходимой для любой продуктивной деятельности. А серьёзный, творческий труд — воплощение, пребывание личности на самом деле, включая полноправную жизнь ума и чувств.

Игра, как по волшебству, воссоздает свой, особый мир — новый, необычайный по сравнению с обжитым домом, исхоженной улицей, захламленной мастерской, девственной природой. А новизна, свежесть восприятия окружающей действительности и себя самого — один из самых мощных стимулов всяческого познания. Реванш недо- или односторонне загруженного разума всего скорее завоёвывается именно на игровом поле. Игра, как и религия, только посюсторонне, помогает человеку решать вроде бы неразрешимые проблемы его жизнебытия — обретать (пусть на время) его смысл, достигать (хотя бы отчасти) счастья и совершенства. “Бессмертные на время” (Б. Пастернак) — именно игроки.

Любая игра открыта творчеству, чего не скажешь обо всяком труде, тем более домашнем. Профессию, род серьёзных занятий, а тем более место проживания, круг обыденных дел человек далеко не всегда выбирает по призванию и зрелому размышлению — этому слишком часто мешают традиции, диктат семьи и среды, корыстные и престижные соображения, просто случайность. Но вряд ли кто станет играть подневольно. Свобода мыслей и чувств в игре гарантирована надёжнее, чем в труде. А настоящее познание немыслимо без такого катализатора, как свобода.

Когда же игра профессионализируется кем-то из её участников, превращается для них в повседневный промысел неких житейских благ, как у артистов, спортсменов-профи, крупье, жиголо и т.п., то игрой для них становится какое-нибудь другое занятие. А порой и то же самое, только не на публику, не по оплачиваемому заказу, а для самих себя. Практичность такого рода действа, на посторонний взгляд не слишком осмысленного, усматривается прежде всего в том, что оно помогает и позволяет поддерживать нужный уровень самоуважения, самосознания в целом, необходимый реальному субъекту познания и поведения.

При всей важности и привлекательности игры, она не может и не должна преобладать в жизни человека. В противном случае её сокровенный смысл утрачивается, непередаваемый аромат улетучивается. Развлечение переходит в свою противоположность — особую трудовую повинность, послепраздничное похмелье жизни. Рим, подожжённый Нероном в эстетических, якобы, целях; “олений парк” французских “солнце”-королей”; “ледяной дом” не самой умной из российских императриц; кровавая “Ходынка” нашего последнего царя; демонстрации солидарности трудящихся советским вождям — вот взятые наудачу символы общества, прячущего свои болезни и трагедии под шутовской личиной. Вымученные и даже ужасающие игрища маскируют, между прочим, интеллектуальное убожество своих устроителей. Свободный разум забавляется по собственной воле, а не по чьей-либо прихоти.

Как показал Г.В. Плеханов в одном из своих “Писем без адреса” об искусстве, “игра есть дитя труда, который необходимо предшествует ей во времени”114. Эту мысль стоит понимать не только в смысле происхождения игровой деятельности из трудовой в про-цессе антропогенеза, но и применительно к их чередованию во всей дальнейшей истории общественной жизни. Противостоя утилитарно-полезной деятельности в структуре жизненного пространства и времени, многоразличные развлечения косвенно обеспечивают её же, подпитывают физической и психической энергией. Но фундаментальную основу практики и обеспечивающего её познания составляет, конечно, сам труд в его важнейших разновидностях, начиная с бытовой. Игра, как ни суди, ситуативна и эфемерна, а труд обязателен и плодотворен.

Разделение труда на умственный и физический не абсолютно. Многие представители первого прямо или косвенно озабочены усовершенствованием второго. Учёные, художники, богословы радеют в конце концов о благе своей народной аудитории, пытаются гуманизировать общественную практику в широком смысле этого слова. Что касается тех, кто оперирует на рабочем месте не абстракциями или образами, а инструментами и вещественными материалами, то и они, как видно, не утрачивают вкуса к познанию, конечно, особенному, практически-конкретизированному. Навык изучения, опыт понимания широкой сферы бытовых и трудовых отношений резко повышает шансы на успех всех тех, кто в ней занят.

В свете тех моментов жизни, что названы выше оппозициями повседневности, она сама замечательно преображается. После строгих ритуалов, долгих празднеств, страстных игрищ её серые чертоги манят для тихого, размеренного отдыха; спокойного времяпрепровождения за нехитрыми домашними радостями. А в грозящих бедой экстремальных ситуациях прежняя обыденность покажется и вовсе раем земным. Так, скажем, бывает с человеком после лишения свободы. У заключённого “подавление здоровой нервной энергии легче всего объясняется отсутствием впечатлений. В обыденной жизни тысячи звуков и красок затрагивают наши чувства; тысячи мелких разнообразных фактов запечатлеваются в нашем сознании и возбуждают деятельность мозга. Но жизнь арестанта в этом отношении совершенно ненормальна: его впечатления чрезвычайно скудны и всегда одни и те же”115. При таких сравнениях очевидно, что повседневность — полноправный партнёр всех остальных общественных институтов. Эти последние опираются на те стороны человеческой натуры, что берут начало в его обыденном сознании и поведении.

^

6.2. Кепка, берет, цилиндр. Маргинальная, богемная и элитарная зоны повседневности


Понятие повседневности рассматривается чаще всего с позиций некоего условного ядра культуры. Привычного бытия “человека вообще”, усреднённой личности, причём привычного нам (авторам и читателям научных и публицистических текстов) цивилизационного типа. Между тем, многоразличные субкультуры, соответствующие тем или иным стратам общества, в том числе крайним — маргинальным, либо элитарным, порождают особенные варианты каждодневного времяпрепровождения и мировосприятия. Сфера обыденного по общественной вертикали меняет свои очертания, моментами фантастически резко. Изменяется не только ее вещно-событийный антураж, что вроде бы вполне понятно при сравнении дворца и хижины, новенького “мерседеса-600” и старенького “фольксвагена”, пресловутых цилиндра и кепки. Важнее отметить флуктуирование самой пропорции быта и его антагонистов внутри жизнебытия “принцев и нищих”. Причем тенденции там и тут обнаруживаются вроде бы прямо противоположные. Повседневность то разрастается почти всеобъемлюще (при спуске на “дно” общества), то вроде бы сужается до минимума (на верхних ступеньках общественной лестницы). А с другой стороны, именно “общественные подонки” лишены нормального быта, а представители социальной верхушки вольны устраивать его, как им заблагорассудится. Вместе с местом на онтологической матрице жизни меняется и сама природа того, что происходит и осознается каждый день подряд.

С точки зрения социально-классовых противоречий по преимуществу будничным считается образ жизни бедняков и “середняков”, главное занятие которых — добывать средства к существованию, обеспечивать прожиточный минимум материальных благ, вещей и услуг; восстанавливать силы от и для надрывного, либо просто нудного труда. Как отметила своим неподражаемым курсивом Н.Н. Берберова, “одни смотрят телевизор, другие в это время читают книги, третьи их пишут, четвёртые заваливаются спать рано, потому, что завтра надо вставать “с солнышком” 116.

При обратном взгляде — снизу вверх общественной “лестницы” кажется, что “верхи” ведут исключительно праздный и ритуализированный образ жизни, они неординарны и вольны в своих вкусах и поступках. На самом деле, конечно, у богатых и знатных тоже имеется повседневность, только иная, рафинированная их происхождением, воспитанием и клановым profession de foi. Пусть “... им эти пляски надоели, а эти лошади вдвойне”, по А. Кушнеру, но заменить балы на пивные, а дерби на тараканьи бега аристократам не дано. Английская королева недавно зашла в рекламных целях в паб, но пригубить там эля из кружки под присмотром телекамер оказалось выше её сил и подаренную бутылку пива она унесла с собой. Элита оповседневнивает развлечения, у плебса редкие и потому действительно праздничные. Бремя ежедневной ответственности за свои кастовые обязанности — внешний вид, стиль поведения, манеру речи, цикл общения, уровень расходов — в элитарных кругах общества на поверку куда едва ли легче трудящегося или богемного быта, где мелочная экономия обычно сочетается с немалой расхлябанностью. Впрочем, каждой социальной страте причитается своя порция тяжкой нудности, расслабляющей идиллии и взбадривающих развлечений. Кастовая герметичность образа жизни различных общественных слоев сочетается с их потребностью друг в друге. За первичной меркантильностью отношений верхов и низов (по принципу: работодатель — исполнитель платных услуг) кроется ещё эффект социально-психологической “зеркальности”, притяжения-отталкивания антиподов социальной структуры. “Низы” мечтают пожить как “верхи”, а тех как запретный плод привлекает возможность облагодетельствовать нижестоящих, а заодно поиграть в принца и нищего. Временная смена социальных ролей — незабываемая школа самопознания личности. Недаром этот сюжет столь излюблен литературой, театром и кинематографом.

Вот показательная сценка, подвергающая иронии и тем самым оттеняющая только что сказанное. Вышколенный, но себе на уме слуга каждое утро задаёт вопрос своему состоятельному нанимателю:

— Какой костюм вы наденете?

— Этот. — В то утро на мне был такой яркий костюм в клетку, который мне очень нравился... Возможно, с первого взгляда он производил несколько ошеломляющее впечатление, но тем не менее сидел на мне как с иголочки, и мои клубные приятели, да и не только они, не переставали им восхищаться.

— Слушаюсь, сэр.

... Тон у него был какой-то не такой. Знаете, как будто чего-то недоставало. Ему не нравился мой костюм. Я решил проявить твердость характера. Чутьё подсказывало, что если я хоть в чем-то ему уступлю, он сядет мне на шею. ...

— Тебе не нравится мой костюм, Дживз? — холодно спросил я.

— Что вы, сэр!

— Итак, что тебе в нём не нравится?

— ... Если позволите, сэр, коричневая или синяя ткань с почти незаметной диагональной нитью...

— Какая чушь!

— Слушаюсь, сэр.

— ... Скажи, он действительно не годится?

— Немного кричащий, сэр, с моей точки зрения.

— Хорошо, Дживз, — сказал я. — Знаешь что? Отдай это безобразие кому хочешь!

— ... Благодарю вас, сэр. Я подарил его помощнику садовника вчера вечером. Ещё чашку чая, сэр?” 117

Именно представители элиты, а также порожденной ею же богемы претендуют на роль “дирижеров многоголосого хора” социального познания и просвещения. Раздающие интервью средствам массовой информации ученые исследователи, преподаватели средних и высших школ, журналисты, рекламисты, пиарщики всякого рода смотрят исключительно “на верх” социальной пирамиды. Общественный “низ” их интересует лишь как источник сюжетов для продажи тем же “верхам”. Впрочем, откровения богатых и знатных ограничены чаще всего их собственным кругом общения, поскольку бесплатные поучения отравляют любую благотворительность.

Что касается обитателей общественного “дна”, то выпав из принятых большинством членов данного социума рамок и ритмов жизни, они, вроде бы, тоже приобретают сомнительную привилегию на сплошной отдых. Только, в отличие от аристократов, их времяпрепровождение лишено особого труда и всякого ритуала. Глядя на них “сверху”, увидишь карикатуру и на “большую”, массовую культуру, и даже на элитарные изыски. “Бродяги и пропойцы” (Б. Окуджава) как правило одеваются в обноски, нередко в прошлом весьма стильные; обставляют свои берлоги обломками модной где-то мебели; копаются в отбросах с изобильного стола; судачат о нравах высшего света и новостях международной политики.

Социологи разделяют маргиналов на несколько групп. В одну зачисляют тех, кого само общество вытеснило, даже выбросило за пределы своей культуры, а в другую тех, кто сам решился на разрыв традиционных связей и создание своего собственного примитивного мирка. Кроме того, маргиналы различаются по цивилизационным (мигранты, “зависшие” на стыке разных этносов и культур), возрастным (лица на стадии ученичества), половым (профессиональная дискриминация женщин, так называемый сексизм в отношении мужчин), собственно социальным (низшие, экономически нулевые и политически бесправные страты) признакам 118. Общей чертой любого маргинала признается его душевная невротизация, бунт против той культурной сферы, куда его не пускает общество. По словам Р. Мертона, маргинальна та личность, которая “стремится покинуть одну членскую группу ради другой, куда ей общество закрыло доступ” 119.

Такой взгляд на феномен маргинальности скользит по поверхности статистических сводок люмпенизации той или иной части населения западного мира (такого рода гетерогенные, асоциальные группы, каковы нищие, алкоголики, наркоманы, гомосексуалисты, проститутки, бродяги, цыгане, иностранные рабочие-нелегалы, уголовные преступники на свободе, группы экстремальной молодежи, идейные террористы, бунтовщики-утописты). При подобной социологической диагностике переоцениваются внешние признаки маргинальной повседневности — место жительства, источник средств к существованию (всё это у “подонков” общества может просто отсутствовать), манера поведения в общественных местах. Маргиналов судят по критериям “большой культуры”. А они ее-то как раз и отвергают!

Обратим внимание на то, что далеко не все участники объективно маргинального сообщества субъективно акцентуированы. Выбор чаще всего остаётся за личностью — впустую бунтовать (рискуя надолго попасть в криминал); либо завоевать право на достойное существование в “большой” культуре, использовать ради этого свои необычные качества (так в США гуманитарии-негры становятся экспертами по межэтническим конфликтам; в ряде стран Западной Европы представители сексуальных меньшинств под флагом защиты демократии прорываются в большую политику; т.п.); либо, наконец, жить ради ценностей своего собственного маргинального сообщества (вплоть до принципиального одиночества, этакого современного отшельничества). На мой взгляд, истинными (структурными, а не функциональными) маргиналами точнее называть людей, разделяющих эту последнюю позицию. К уходу из благопристойной повседневности на “окраину”, а то и на самое “дно” жизни личность подталкивают переживания экзистенциального накала. Страх (перед реальным или вымышленным жупелом) или отвращение (к тому или иному варианту социальной несправедливости).

Ведь “изнутри” самой себя маргинальная (как и всякая другая) повседневность самоценна и функциональна. Пренебрегая общепринятыми нормами и целями, маргиналы создают свои собственные ценности (денежные “взаимозачёты” у портовых “бичей”; символические “фенечки” у хиппи; амплуа и зоны действия уличных попрошаек; границы сбора стеклотары бомжами; стайная организация городских хулиганов; ролевые псевдонимы и костюмы у так называемых толкинистов; идеология фанатичных болельщиков футбола; многие т.п.). Сокращая, даже стирая половые и возрастные, интеллектуальные и прочие характерологические различия, маргинальность иерархизируется по-своему. Та же хип-система, забирая тело и душу своих адептов из семьи и школы, порождает иные ранги — стажа пребывания в ней, начитанности в культовой литературе, типажной внешности. Но эти ранги выглядят более открытыми и справедливыми, чем те, что “наверху общественного здания”. Обитатели трущоб более или менее равны между собой. Большинство маргиналов остаются “внизу” добровольно. Помыть пол в дешевой квартире или же захламить вполне приличную до неприличия; совершить т.п. действия по пути “вверх” или “вниз” каждый решает самостоятельно. Опускаясь социально, человек порой “выпрямляется” духовно, растёт психологически.

Литература и изобразительное искусство много эксплуатировали тему падших на дно жизни, предполагая перспективы их возрождения. Близкое знакомство с подонками общества сулило лучшее понимание его устройства и судеб. Одно из ярких воплощений такой тематики представляет собой фильм английского режиссера Терри Джилльяма “Король-Рыбак”. Выходец из США, этот художник начинал как мультипликатор и актёр в сюрреалистической группе “Монти Пайтон (летающий цирк)”, подвизавшейся с конца 1960-х гг. на английском телевидении (нечто вроде аверченковского “Сатирикона” или советского КВН). Выпускники Кембриджа, “пайтоны” остроумно издевались над древней и новейшей историей, сбивая с котурнов героев национального эпоса.

Занявшись игровым кинематографом, Джилльям остался верен оправдавшей себя в глазах зрителей стилистике хулиганствующего разоблачения идейного пафоса на фоне колоритного быта. Его киногерои — все как на подбор борцы с однообразием повседневности, с её иссушающим наступлением на человеческие души. “Антибытовиками” их делают непредсказуемые жизненные обстоятельства; точнее их реакция на экзистенциальные потрясения. Главный герой рассматриваемого фильма Джек Люкас — преуспевающий деятель шоу-бизнеса, популярный ведущий радиопрограммы (его играет Робин Уильямс). Он на взлёте своей карьеры; его приглашают и на телевидение, предлагают там вести авторскую программу. Из накатанной колеи самовлюбленного героя (“Голос нации!”, а будет “Лицо нации!”) выбивает несчастный случай с одним из слушателей — некий маньяк после диалога в открытом эфире с модным ведущим (“Остановим сытых и благопристойных!”) берётся за оружие и расстреливает первых встречных посетителей бара. Хотя официальных претензий никто Джеку не предъявляет, у него просыпается совесть, наступает депрессия, он уходит с работы, пьянствует. Его новая сожительница, владелица видеомагазина (актриса М. Руэлл), несмотря на всю свою экспансивность, не в силах вытащить его из невроза, быстро переходящего в психоз. На грани самоубийства беднягу останавливает случайная встреча с сумасшедшим бродягой по кличке Пэрри (Джеф Бриджесс). Тот неожиданно выручает Джека при столкновении с хулиганами в парке. Так Джек попадает в странный мир тронутого умом бедняги и его нищенского окружения, которое на задворках Нью-Йорка разыгрывает, кто как может, сюжеты литературного сказания о короле Артуре и рыцарях круглого стола (один из полуанимационных фильмов еще “пайтоновского”, пародийно-бурлескного периода, 1975 г., у Джилльяма тоже был про священный Грааль). Разумеется, что и новоявленный “король-рыбак” Перри мечтает обрести свой Грааль. Этому мешает страшенный Красный рыцарь, наподобие всадников Апокалипсиса время от времени преследующий по улицам мегаполиса воспалённое воображение умалишённого. Джек, как может, утешает бедного умом бродягу, подыгрывает ему. Хотя живописные лохмотья и вызывающие поступки новоявленных рыцарей нелепы, их игра подчёркивает общечеловеческую и вечную суть происходящего на экране: в кельтском эпосе Амфорт, Король-Рыбак, страдает, потеряв любимую и вместе с ней цель в жизни; сэр Парсифаль, желающий помочь другу, излечить его от страдания, должен для этого добыть заветную чашу — Грааль.

Странный интерес Джека к психически больному обитателю “дна” находит своё объяснение: то бывший профессор филологии, чью невесту в его же присутствии застрелил тот самый радиоманьяк, после чего учёный и помешался. Идефикс самого Джека становится вернуть Пэрри к нормальной жизни. Ради этого он проходит несколько этапов. Денежные подачки впрок не идут — Перри тут же отдаёт их другому сумасшедшему, бывшему брокеру (пародия на обезличивание наших доходов банковскими счетами). Тогда Джек устраивает знакомство подопечного с девушкой-аутисткой (дебютантка в кино Аманда Пламмер — неподражаемая игра на грани убогости и красоты), в которую тот влюбился (пародия безответности наших самых заветных чувств). Однако ни деньги, ни женщина — земные блага и соблазны — не в силах вернуть гармонию в надломленную ими же в прошлом душу. Перри после очередной драки с хулиганами оказывается в коме. Что же спасёт его? Джек вспоминает пафосный монолог уходящего в вечность друга о Граале — его теперешней мечте. То плача от жалости к бедняге-приятелю, то матерясь от сознания собственного алогизма, Джек с риском для жизни похищает эту самую “чашу Грааля — символ Божьей милости” (спортивный кубок с надписью “Ланни Кармайклу, Рождество 1932”) из особняка миллионера и приносит его в больницу, вкладывает в руки Перри. “Не надпись важна. Важна человечность. Сердце” 120, замечает сентиментальный поляк А. Сапковский. Сознание возвращается к профессору Генри Сагану. С ролью рыцаря Перри, Короля-рыбака, он под конец фильма начинает прощаться.

Как видно, сытая повседневность способна до невыносимости обременить чем-то уязвлённую душу. Вроде бы вполне нормальный, но пустотелый как гнилой орех быт отравляет и когда-то любимую работу, и домашний отдых. Потому что неуклюже пытается спрятать от самосознания потери самого близкого и дорогого, на чём когда-то сама же повседневность и выстраивалась, чем была счастлива. Вполне осознав такого рода лицемерие “нормальной” повседневности, те, кто на это способен, бегут от неё без оглядки незнамо куда, лишь бы подальше; прячутся, куда поглубже. Одни беглецы и бунтари так и останутся навсегда “на дне” жизни; там, где другая — примитивная, нищенская повседневность длится 24 часа в сутки и круглый год и не позволяет вернуться невыносимому лицемерию в заболевшую (выздоравливающую?) душу бродяги. Ведь бытовой разор, он вовне, а внутри “бывшего интеллигентного человека” воцаряется какой-никакой мир с самим собой. Пусть страдает тело бродяги, зато его пришибленная душа согрета огоньком порванных векселей неподъёмного жизненного долга, обессмысленной работы, невозможного в одиночку праздника, механизированного ритуала. Редкие маргиналы получают возможность и находят в себе силы вернуться в некогда счастливые будни “большой жизни”, к ответственности за близких и своё собственное призвание творца жизни и работы (из которых может и не выйти-то ничего путного!).

Так вот и герои Т. Джилльяма в финале фильма о “Короле-Рыбаке”, вроде бы возвратившиеся к дневным заботам семьи и профессии, тёплой летней ночью снова и всерьёз валяют дурака — раздевшись донага, лежат на лужайке Центрального нью-йоркского парка и созерцают звёздное небо... Джек-Парсифаль предлагает силой воли разогнать тучи на этом небе, а Перри-Генри его урезонивает (“это просто ветер...”). Сдружившись и проверив дружбу на смертельный излом, они как бы обменялись психологическими характеристиками. А их общая цель Грааль — на то и Грааль, чтобы искать его без конца (“Женщины ведут дом, чтобы рыцари могли искать Грааль, вырезая целые деревни...”, говаривал профессор Саган, пока был настоящим сумасшедшим). Положение в обществе не меняет стратегической задачи романтиков. Их повседневность местами такова, что её не понять “нормальному” субъекту.

“Верх” и “низ” общественной лестницы оказываются парадоксально схожи в том, что представляют собой удобные площадки для более трезвого, пристального взгляда на жизнь, её ценности, нежели замутнённая мелочными заботами и неизбывными треволнениями повседневность “среднего класса”. Правда, люмпены редко пользуются возможностью отрефлексировать опыт своего падения и тем более транслировать его для общего сведения. Коли общество их отвергло, то и они вправе отвернуться от общества.

За относительную свободу от опостылевшей повседневности маргинал платит тем, что называют “частной жизнью”. Отношения обитателей общественного “дна” вынесены напоказ; они постоянно “тасуются”, как игральные карты в колоде. Власти “большого” мира время от времени устраивают на них облавы, принуждают к некоему покаянию, загоняют в особые кварталы-резервации, на городские окраины, в подвалы и т.п. места “во чреве” мегаполисов. Внутренняя организация маргинальных зон отличается архаичной коммунальностью, обобществлённостью быта. Здесь живут культурные антиподы того социума, паразитами которого маргиналы являются.

Суммарный “портрет” маргинала способен резко менять “краски” в зависимости от той или иной эпохи, культуры. Юродивых то почитали равно со святыми (на Московской Руси), то запирали в казематы (во Франции XVII в.), то без лишних слов убивали (как нацисты на оккупированных вермахтом восточных территориях). В наши дни типообраз маргинала “темнеет” в прямом и переносном смыслах такого определения. На обочину западного социума безжалостно сдвигаются массы неконтролируемых мигрантов, особенно выходцев из афро-азиатского ареала. Вместо кучек почти безобидных хиппи евро-американские мегаполисы получили целые районы, населённые вечно враждебными им чужаками (наподобие негритянского Гарлема или “желтого” чайна-тауна, наших дальневосточных “шанхаев” или московских продуктовых рынков). “Благородные жулики”, поэтизированные Диккенсом да О. Генри, остались в далёком прошлом. Наркотики, терроризм и всякий прочий криминалитет всё прочнее гнездятся “на дне” западного общества, составляют ужасную повседневность этого самого “дна”.

Своего рода “нейтральной полосой” между элитарным и маргинальным служит богемный образ жизни. Интернациональный по своей природе, он легче всего прижился во Франции и в России. Поэтизированный, начиная с романа А. Мюрже “Жизнь богемы” (1848), всеми жанрами романтического и реалистического искусства, этот стиль поведения испытал свой последний расцвет между двумя мировыми войнами. Актеры, музыканты, художники, литераторы, даже ученые в период поиска призвания, обретения собственного голоса и стиля предавались этакой интеллигентской “цыганщине”. Беспечность времяпрепровождения, безалаберность домашней жизни, легкость смены партнера и остальной компании позволяли взыскующим творчества молодым людям преодолеть узы то ли бедности, то ли богатства, обрести независимость тела и духа. Богема давала приют беглецам из всех общественных слоев, позволяла им отсидеться какое-то время от строгого приговора общества к тому или иному пожизненному жребию. В индустриальном обществе это был своего рода заповедник мысли и чувства, свободных от его всё жестче структурировавшейся повседневности.

С наступлением постиндустриальной эпохи богемность как-то пожухла, рационализировалась с одной и маргинализировалась с другой из своих сторон. Уровень технизации требует полной самоотдачи, а культура комфорта, утвердившаяся в качестве компенсации трудоголизма, стирает слишком резкие грани между стратами в их домашнем быту и на досуге. Нынешние темпы социализации личности, стандарты профессиональной карьеры даже в области “свободных искусств” оставляют все меньше места и времени для существования в качестве “промежуточного элемента” социальной организации

Сегодня зоны маргинализации наглядно демонстрируют углубление социально-экономического кризиса, подрыв базовых ценностей цивилизованного мира. Ни частная благотворительность, ни организованная социальная работа больше не сдерживают роста числа и общественной опасности люмпенов. Эти последние выглядят одним из непредвиденных результатов стихийного эксперимента над западным миром. Политизация (арабо-исламская, антиглобалистская, либо иная) данного феномена превращает его в очередную угрозу человечеству, самому его существованию. Подкупленные террористами маргиналы становятся новоявленными камикадзе, составляют массовку силовых акций антиглобалистов на Западе или российских “скинхедов” и им подобных уличных агрессоров.

Итак, общественное неравенство сообщает социальному познанию определённые рамки, они же эпистемологические барьеры, которые гуманитарная наука только учится обходить. Вместе с тем, “на маршах общественной лестницы” в принципе возможен плодотворный диалог носителей полярного жизненного опыта. Современная эпистемология должна на время избавляться от социологических схем и корректировать определение субъекта познания и практики по признакам стратификации общества.


* * *


Феноменологически ориентированные гуманитарные науки разворачивают целые “семьи” повседневных форм, рассмотрение которых является специальной задачей. Предваряя ее, можно сказать, что конкретные гуманитарные науки - социология, лингвистика, психология, этнография - в меньшей степени, чем философия, отягощены рефлексией по поводу методологических проблем и потому продвигаются в эмпирическом анализе повседневности значительно дальше. Именно они, как науки, и описывают ее как регулярную структуру человеческой жизни, ее законосообразный базис, который искусственно проблематизируется философией даже тогда, когда повседневность находится в непотревоженном состоянии и вопрос о ней как таковой не возникает. Однако именно философия привлекает внимание к тому, что повседневность граничит и соприкасается со своими антиподами, то дистанциируясь от них, то втягивая их в свою орбиту. Философское значение анализа повседневности состоит в том, чтобы обнаружить в ней то, что отличается от нее, беспокоит ее, выходит за ее пределы; чтобы во внеповседневных событиях жизни увидеть их повседневную предпосылку и перспективу.