Мудрость и одиночество. Загадка „Алсифрона

Вид материалаДокументы

Содержание


Власть отвратительна, как руки брадобрея”
Социальная регуляция
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   20
фундаментального факта, принципиальной онтологической предпосылки нашего понимания мира, изначального условия человеческой жизни - общения, деятельности, мышления. Многообразие - не хаос, не произвол, не видимость. Это первичная структурированность мира, образующаяся не “извне и с высоты”, не в соответствии с “партийной линией”, но в силу стихийной самодеятельности людей. Многообразие не противостоит необходимости, но есть ее иное, отличное от линейно-детерминистской трактовки, “неклассическое” выражение, идея которого рождена (или подхвачена?) современной наукой.

Гроссман с ужасом обнаруживает сходство принципов фашизма с принципами современной физики: фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия ”человек” и оперирует огромными совокупностями. “Современная физика говорит о больших и меньших вероятных явлений в тех или иных совокупностях индивидов. А разве фашизм в своей ужасной механике не основывается на законе квантовой политики, политической вероятности? ... Механика вероятностей и человеческих совокупностей”. Аналогия блестящая, но полностью не осмысленная писателем. Сама наука приняла многообразие за объективный факт, вероятность перестала быть лишь выражением нашей неспособности построить точную модель явлений в терминах динамических закономерностей, как когда-то полагал Лаплас. В этом смысле она действительно “обезличила индивидуальность” явления, это, кстати говоря, произошло задолго до квантовой механики, еще в рамках классической статистической физики Л. Больцмана. Неклассические физико-механические представления - и Гроссман не может этого не знать - отнюдь не были “арийской физикой”, но, напротив, клеймились идеологами третьего рейха как “еврейская наука”, враждебная мировоззрению фашизма.

Таким образом, идея многообразия допускает самые различные идеологические интерпретации, не чужд которых был и Гроссман - несомненный противник идеологического вмешательства в науку.

Однако под всеми адекватными и неадекватными пониманиями многообразия для Гроссмана сокрыто главное: многообразие - первично, имеет существенный характер, оно, в онтологическом смысле, - есть единственно возможное “условие свободы”. В этом плане идея свободы как выражения необходимости или произвола предстает равно односторонней; это, скорее, “плохо понятая необходимость”.

Быть может, говоря словами В. Пьецуха, здесь виновата моя плохая начитанность, но роман поражает невиданной ранее в советской литературе силой выписанности этой центральной идеи многообразия мира. Ни у Платонова, ни у Бабеля, ни у Булгакова она не достигает такого масштаба и глубины (в экологическом сознании платоновского Вощева она показана умирающей, трагической идеей), жизнеутверждающей мощи. С недоумением спрашиваешь себя: а есть ли основа, корни этой идеи в российской действительности, в мировоззрении, в литературе периода 20-х - 50-х годов? Откуда взялась сия “беспочвенная” мысль? Этот анахронизм или, напротив, потрясающее предвидение, невозможное и запретное вчера, а сегодня дозволенное и желанное понятие?

Можно, конечно, попытаться представить ее как философский синтез представлений о многообразии форм хозяйствования бухаринской школы экономистов, релятивизма социальной истории и философии науки Б. Гессена и А. Богданова, экологического мировоззрения, традиции русского космизма и др. Не отрицая возможности влияния на Гроссмана указанных идей (для установления чего необходимо специальное историко-литературное и биографическое исследование), я бы сказал, что в романе мы встречаемся прежде всего с художественной формулировкой и художественным обоснованием плюрализма. Понятия, идеи, концепции просто встроены в ткань произведения, они рождаются из него с помощью современного читателя, демонстрируя богатство писательского таланта. В этом принципиальное отличие Гроссмана от Л. Толстого и Ф. Достоевского или писателей-экзистенциалистов, которые одновременно разрабатывали специальную философскую доктрину. Философский плюрализм в современном его понимании — достаточно позднее произведение развитой философской традиции, которое большинству российской интеллигенции XX в. оказалось недоступным или чуждым. Хотелось бы надеяться, что современные исследователи проникнут в тайну индивидуальной культурной лаборатории писателя - в эту келью святого отшельника, тайный подвал герметиста, ночную кухню, чердак, сарай ученого-новатора - и перечислят составляющие его гения, не омертвив их своей рациональной реконструкцией. Однако, когда мы в полной мере осознаем глубину деструкции культуры, обязанной сталинщине, социальная невозможность плюрализма станет в полной мере очевидна. Придется признать, что Гроссман - это такой же “иррациональный еретик”, как и Галилей, учение которого противоречило почти всему, что в его время составляло корпус научного знания (Вернадский В.И. Избранные труды по истории науки. М., 1981, С.40, 41, 146). Нормальная социальность, как правило, не дорастает до ментальности, возникающей в индивидуальной культурной лаборатории и питающейся всем многообразием соков интегрального человеческого опыта. Норма всегда подтягивается к идеалу, который неудержимо стремится вперед.

Теория множеств - математическое учение о многообразиях - ввела в научный обиход понятие актуальной бесконечности. Тем самым получила математическое выражение древняя идея макро- и микрокосма - единства Вселенной и соразмерного ей человека, понятых как бесконечное и в то же время замкнутое многообразие явлений, свойств и возможностей.

Не ограничиваясь описанием потенциально бесконечного многообразия сосуществующих и сменяющих друг друга форм жизни и человеческих характеров, Гроссман идет по пути художественного постижения актуальной бесконечности, понятой как множество измерений личности. Плоско-героический образ строителя коммунизма - бесконечный набор однообразно-положительных черт - уступает место внутренне конфликтной, страдающей, несовершенной и непредсказуемой индивидуальности. Словно предвидя критику Э. В. Ильенковым кибернетически-позитивистского подхода к сознанию (Ильенков Э.В. Об идолах и идеалах. М., 1968), Гроссман убежден в невозможности успешного моделирования человеческой индивидуальности: “площади всей земли не хватит для того, чтобы разместить машину, все увеличивающуюся в размере и весе, по мере того как она будет воссоздавать особенности разума и души среднего, незаметного человека”. Штрум, увиденный глазами жены, принижен и высок, жалок и величествен, неприятен и любим одновременно. Она знает его политические взгляды и любовь к музыке. Однажды она видела его плачущим, видела, как он в бешенстве порвал на себе рубаху и, запутавшись в кальсонах, на одной ноге поскакал к ней, подняв кулак, готовый ударить. Она видела его жесткую, смелую прямоту, его вдохновение; видела его декламирующим стихи; видела его пьющим слабительное. Самоотчет Штрума о его пути к открытию обнаруживает удивительный полиморфизм творческого сознания, выраженный в свободе оперирования с интеллектуальными и эмоциональными ресурсами: “Новое, казалось, возникло не из опыта, а из головы Штрума. Он с удивительной ясностью понимал это. Новое возникло свободно. Башка породила теорию”.

Штрум словно цитирует А. Эйнштейна и Н. Бора, когда они говорят о роли творческой интуиции и свободной игры мысли, о гетерогенности и противоречивости мировоззрения ученого. Герой Гроссмана игнорирует догматику теории отражения и с удивлением обнаруживает слитность абстрактных математических уравнений, физической картины мира, экспериментальной эмпирии, “жизненного мира” (Э. Гуссерль) и подсознательных истоков своей теории - продукта “тысячи тонн интеллектуальной руды”, возникшего вдобавок на фоне опрометчиво смелого политического спора.

Писателю пристало видеть мир сквозь мозаичную структуру человеческой личности. Литература - мощное средство гуманизации познавательного процесса. Экология человека открывает путь к экологии природы и общества и никоим образом не наоборот. Гротескное, пуантилистское и одновременно синтетическое видение личности снабжает Гроссмана нетрадиционным набором художественно-аналитических средств. Ими не исчерпывается методология его письма, но они привлекают внимание как специфические способы фиксации многообразия, над которыми задумываются философы и ученые. Работа над освобождением расходящихся тропинок жизни от сыпучего снега беспощадной судьбы требовала от писателя не только вдохновения, воображения и сопереживания, но и методического анатомирования, скрупулезного перечисления подробностей и особенностей предмета, холодного скальпеля брехтовской отстраненности.

2. “Я описываю то, что встречаю у людей...”

Рассеянный взгляд деспота скользит по людям и народам, воспринимая их лишь как пассивную и однообразную массу, инертную материю, подлежащую воздействию и оформлению. Мировоззрением тирана правит бог Аристотеля - “форма форм” - источник качественной определенности, центр мира, навязывающий всему существующему форму и масштаб, но сам не подвластный ничьей конструктивной способности и воле. Смотреть на людей, встав на точку зрения подобной персонифицированной судьбы, - для Гроссмана это неприемлемо как по нравственным, так и по философско-гносеологическим причинам. Такой подход к человеческой жизни не только противоречит гуманистической устремленности писателя, он еще и просто ложен как превратный способ познания действительности. Б. Пастернак, описывая поэтическое видение мира как форму познания, восхищался и ужасался соединению глобальности и внимательной расчлененности, присущему взгляду художника - “всесильного бога деталей”:

Не знаю, решена ль

Загадка зги загробной,

Но жизнь, как тишина

Осенняя, - подробна.

Гроссман, отвергая и абстрактно-идеологическое возвеличивание “роли народных масс в истории”, и реальную практику массового и вместе с тем антинародного террора, создавал и использовал стилистику дескриптивно-феноменологического и эмпирико-типологического художественного прочтения жизни. Это была своеобразная “деидеологизация литературы”, когда из нее исподволь, но последовательно выдавливалась но капле привязанность к “гипнотической силе мировых идей”. “Они, - с горечью пишет Гроссман, сознавая еретичность своей позиции, - призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели - грядущего величия родины, счастья человечества, нации, класса, мирового прогресса”. Пусть бог посторонится, устами Мадьярова цитирует писатель Чехова, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был - вот это и называется демократия, “пока несостоявшаяся демократия русского народа”.

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая же несчастливая семья несчастлива по-своему. Эта, в сущности, неверная, но разделяемая многими мысль Л. Н. Толстого удивительным образом соответствует известной философской доктрине - классической концепции истины, согласно которой истина одна и лишь заблуждаются все по-разному. Сегодня мы начинаем понимать, что, подобно тому, как каждый индивид обретает счастье только одному ему ведомыми путями, так и истина характеризуется исключительным многообразием своих когнитивных, социальных и личностных измерений. Образ великого “отца народов”, всеблагого и всезнающего, долгое время определял представление о счастье как некотором единообразно-блаженном ликовании, которое будет даровано нам сверху в установленной форме и в положенное время. Развенчание этого идеала заставляет понять, что человек и способен, и правомочен идти к личному счастью собственным путем в соответствие со своими возможностями и потребностями, традициями и культурой. Столь же рискован и индивидуален процесс познавательного поиска - разум движется к истине при помощи ряда относительных заблуждений» (Ф. Энгельс), из которых и состоит человеческое познание. Заблуждение и истина представляют собой не обочину и наезженную колею, но целый пучок неизведанных, засыпанных снегом, расходящихся и переплетающихся тропок - пробных путей единого человеческого познания. И ни один из этих путей не является единственно верным и главным.

Научный поиск Штрума - великолепная модель, предвосхищающая ряд современных представлений в области методологии науки. Перед ученым две возможности: усовершенствовать старую теорию, расширяя ее применительно к новым эмпирическим данным (выдвигая так называемые гипотезы аd hoc) или создавать новую, принципиально иную. Штрум сначала преуспевает на первом пути, но убеждается, что он не ведет к радикальному решению проблемы, а потому приходит к отказу от старой теории. Гроссман подчеркивает неординарность такого решения: Соколов, его умеренный (в научном и политическом отношении) коллега, удовлетворился бы уже полученным в рамках первого метода результатом. Кстати говоря, это вполне правомерный путь: астрономия Птолемея, просуществовавшая многие века и до сих пор применимая в ряде своих приложений, строилась именно так; такова же была и программа Г. Лоренца - предшественника и противника эйнштейновской специальной теории относительности. Гроссман счастливо избегает примитивных (современных ему) истолкований процесса познания как движения “от живого созерцания - к абстрактному мышлению и от него к практике”. В описании противоречий, догадок, случайностей и многообразия действующих факторов Гроссман дает пример исторически и социокультурно нагруженного понимания научного прогресса, который не исчерпывается кумулятивной трансляцией однажды найденных истин.

Австрийский философ Людвиг Витгенштейн, развивая в свой поздний период вариант феноменологической теории познания, сближал ее по методам с культурологией и социологией. «Описывая реальность, - говорил он, - я описываю то, что встречаю у людей. И социология должна описывать наше поведение и мнения так же, как описывается жизнь негритянского племени. Она должна сообщать лишь то, что происходит. Высказывание же “То-то и то-то означает прогресс” никогда не следует включать в социологическое описание” (Цит. По: Bloor D. Wittgenstein: A Social Theory of Knowledge. N.Y., 1983, P.72). Видя, к каким политическим и культурным трагедиям приводит бездумное использование принципа партийности идеологами фашизма, Витгенштейн подверг критике практику введения идеологем в социальное познание. Более того, он вообще выражал сомнение в правомерности всяких общих понятий, образуемых по принципу сходства разных объектов. Фиксация сходства при игнорировании отличительных признаков делает понятия пустыми, бедными по содержанию, а кроме того, не застрахована от объединения в один класс произвольно взятых предметов. Вилка похожа на отвертку, потому что они металлические и острые; отвертка - на зонтик, ведь они оба длинные и с ручкой, а зонтик напоминает парашют... Пафос Витгенштейна, требовавшего от ученых объективного эмпирического анализа объекта и критики ложных, догматически принятых идей, как нельзя больше созвучен задачам современных гуманитарных наук в России, а также акценту на самоценности мыслящей индивидуальности - непременном условии подлинной демократии.

Гроссман, писавший в то же время, что и Витгенштейн, как раз нарочито эмпиричен - и по тем же самым причинам. Он озабочен не только сознанием полноты и неисчерпаемости мира, но и необходимостью изобразить его без помощи тех самых “мировых идей”, которые противоречат многообразной природе реальности. Симпатия к комкору Новикову - умному и смелому командиру, одному из тех, кто был противопоказан сталинской системе военного руководства, - выражается Гроссманом сдержанным и точным способом. Новикову ничто не кажется мелочью: ни странный комфорт своей жизни, ни своя любовь к животным, ни вопрос повара о супе, ни ссора между офицерами: прибытие платформ для танков и выпуск на волю ежа и бурундука - события рядоположные, сравнимые. Новикову свойственно быть хозяином, “отвечать за каждый пустяк, проверять каждую мелочь”. Он наслаждается тихим предвечерним часом, когда воздух обладает удивительной прозрачностью, “и самые незаметные и скромные предметы выглядели четко и выпукло”. Такой взгляд на мир - свойство “подробного” человека (снова на ум приходит платоновский Вощев), внимательного и открытого.

Люди не лишаются способности воспринимать многообразие мира даже в экстремальных обстоятельствах: Софья Осиповна Левинсон до самого смертного часа в газовой камере фиксирует и запоминает атмосферу гетто, запахи грязного, набитого людьми вагона, рассказы о страшных людских судьбах и страдает оттого, что не знает, “как сохранить, как запечатлеть их, если человек останется жить на земле и захочет узнать о том, что было”. Таково же и отношение еврейского мальчика Давида к куколке бабочки, которую он, мучимый страшным подозрением, оставляет - свою единственную игрушку и сокровище - у входа в газовую камеру.

Дескриптивизм как художественный метод обнаруживает себя и в других произведениях Гроссмана, и в эссе “На вечном покое” (см.: Знамя, 1989, № 5, с. 16-25) - в самой острой и пронзительной форме. Говоря о нем, так и хочется заняться заведомо невозможным - описывать описание, но для этого пришлось бы цитировать целыми страницами. Наверное, сходные чувства переживал ученый человек Средневековья, знакомясь с сакральными текстами; единственно, на что он мог отважиться, это не истолковывать, но просто переписывать их.

Итак, предмет писательского наблюдения в данном случае - Ваганьковское кладбище. Но до чего же далек Гроссман от формулировки “общего понятия” кладбища! Живописуя кладбищенский контекст, он по видимости бесстрастно обозревает все - от затхлой глубины заброшенных могил до отношений и обстановки в доме тех, кто является потенциальным кладбищенским новоселом. Ворох противоречивых, эмоционально и логически несовместимых деталей, клубки сюжетов, внезапных исторических и социальных панорам - все это невыносимо для нашего глаза, привыкшего к строгому расположению черного и белого, высокого и низкого, доброго и злого в разных секторах жизненного и интеллектуального пространства. Гроссман словно копирует манеру описания, которую мы знаем по античным эпосам; оно строится в форме “списка” слабо упорядоченных событий, действий, красочных и порой довольно нелепых характеристик, исторических отступлений, апелляции к богам и натуралистических подробностей. “Богоравные”, “быстроногие”, “пространновластительные” и “благородные” герои Гомера отчаянно лупят и дырявят своих противников у стен Трои в ухо, в переносицу, так, что глаза выскакивают на землю, в печень, в мочевой пузырь и в пятку - одинаково кровожадно и смертельно. Описание того, как “кудреглавые” и “шлемоблещущие” мужи с ужасными воплями поражают друг друга в “выю” или “рамо”, вспарывают “чрево”, отвлекаясь от этой мясорубки лишь для произнесения столь же неестественных и выспренных речей, поражает рядоположностью несовместимого. Но именно благодаря этому и возникает ощущение подлинности происходящего - с тем звероподобием иллюстраций Д. Бисти и громадой античного интеллекта, известного из истории культуры.

Свято следуя наказу своей героини запечатлеть человеческие страдания для будущих поколений, писатель намеренно прозаичен и эмпиричен: без слез и возмущения он составляет список мучений, которые претерпевают умирающие и их близкие во время болезни и организации похорон. Здесь же: похороны окончены, и мучения, скандалы, обязательства, ложь и несправедливость уступают место прощению и умиротворению. “И нет больше безумных, горестных старушечьих глаз. И нет плачущих глаз застывшего в параличе старика. И так спокоен холмик над умершим сумасшедшим мальчиком, кончилось мучительное смятение его родителей, их страх. Анютины глазки, ромашки, незабудки... Хорошо на кладбище. Все, что было запутано, мучительно, - стало легко. Близкий человек живет здесь особой, хорошей, ясной жизнью, и так милы стали отношения с ним”.

Чтобы понять, как раздирающая вечная разлука с близким человеком обращается в милые кладбищенские радости, Гроссман на время уходит с кладбища в город, в его комнатухи, подвалы, коридорчики и чердаки. Там он обнаруживает заведомо запретную для всякой эпохи “охоты на ведьм” вещь. Оказывается, отношения близких людей редко бывают “гласны, явны, как бы одноэтажны, линейны. Это здания с толстыми стенами, с глубокими подвалами, с темными жаркими спаленками, с надстройками и пристроечками”. Бесстрастным языком милицейского протокола писатель комплектует список чудовищных издевательств и преступлений, бытующих в семье, - но “тихие омуты жизни еще страшней”. Мертвое спокойствие подавляемого страха, ревности и обиды, подземная тишина исчерпанного или отсутствующего чувства, равнодушия двух обреченных на сожительство существ; мнимое довольство, скрывающее ненасытное мещанство и корысть; кажущееся счастье, терзаемое глубинной завистью, соперничеством, неудовлетворенностью. Однако темным чувствам суждено исчезнуть за могильной оградой; вот эта блаженная нирвана, наступающая после смерти родного и одновременно ненавистного человека, и есть изначальный общечеловеческий прототип той самой патологической “любви к мертвым” - поэтам, художникам, иным непризнанным гениям, государственным деятелям или просто родственникам, которая стала народной традицией и одновременно государственной политикой в области культуры. Крайнее и криминальное выражение подобной некрофилии - гробокопательство: идеи умерших питают культуру, а их тела служат кормом для свиней или даже идут на колбасу в голодные годы, снятой с них одежде и украшениям также предстоит вторая жизнь.

Чудовищная гегелевская триада: ненависть - любовь - уродливо-извращенный синтез обеих - исчерпывает собой жизнь, смерть и пути, на которых обретается бессмертие.

Дескрипции-протоколы Гроссмана не просто впечатляют - они ужасают, повергают в трепет, вызывают слезы и тошноту, они невыносимы, кажутся бессмысленными, случайными, произвольными, игрой. “Чего только не видели, не слышали бестелесные стены скрытых в сердцах строений. И свет, и беспощадные упреки, и вечную жажду, и тошное пресыщение, и правду, бешеное желание избавиться, и многолетнюю мелочную волынку, и счет на копейки, и страшную тайную ненависть, и драки, кровь, кротость”. Завершая описание многообразных форм поведения людей на кладбище, в качестве рефрена звучит: “Разно, разно ходят на кладбище люди”. И здесь же: “На кладбище назначают свидания влюбленные. На кладбище гуляют, ищут прохлады”.

В эссе-”расследовании” Борхеса “Аналитический язык Джона Уилкинса” упоминается некая китайская энциклопедия под названием “Небесная империя благодетельных знаний”. На ее древних страницах написано, что все животные делятся на: а) принадлежащих Императору, б) набальзамированных, в) прирученных, г) сосунков, д) сирен, е) сказочных, ж) отдельных собак, з) включенных в эту классификацию, и) бегающих как сумасшедшие, к) бесчисленных, л) нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти, м) прочих, н) разбивших цветочную вазу, о) похожих издали на мух. Произвольность такого “описательного понятия” о животном очевидна и Борхесу, и цитирующему его французскому философу М. Фуко, но стоит лишь задуматься о мире, в котором жил китайский ученый в Средние века, как все встает на свои места. Мы сразу понимаем, что данная классификация имеет вполне определенное и объективное основание - совокупность идейных и практических контекстов, в которых слово “животное” употреблялось Императором, его приближенными и слугами. И в тот же момент упомянутая энциклопедия превращается в уникальный памятник китайской культуры, а какая богатая, непосредственная, живая, синкретическая реальность открывается перед нами!

Быть может, тексты Гроссмана послужат будущим историкам именно такой - нелепой, смешной, произвольной, но при ближайшем прочтении - глубокой и правдивой энциклопедией современной жизни.

Лаконичные гроссмановские этюды, предметом которых выступает жизненная коллизия, группа людей, феномен культуры или идеологии, отдельный индивид, не имеют какого-либо общего ядра, но связаны один с другим невидимыми крючочками, будто атомы в учении Эпикура и Лукреция. Это словно шеренга взявшихся за руки людей, действующих не по приказу, но из стихийного внутреннего побуждения: личности, не подводимые под общий знаменатель, но чувствующие свое родство по крайней мере со своим ближайшим соседом. Методом “крючочной связи” писатель выстраивает цепочки и внутри эпизодов, причем начальные и завершающие звенья цепочек принципиально незамкнуты: “а бывает и по-другому”, “но это еще не все”, “бывает”, “иногда” - так выражается незавершенность предлагаемой типологии. Да, здесь мы имеем дело со своеобразными эмпирическими типологиями - элементарными единицами структурирования первичного многообразия жизни. Гроссман намеренно противопоставляет свой способ изложения методу художественного типизирования, благодаря которому в советской литературе долгое время господствовал маркузианский “одномерный человек”, классовая мораль и примат общественных интересов перед личными. Парадоксально, но социалистический реализм воспринял в качестве философско-методологической основы идею “идеального типа”, сформулированную немецким философом М. Вебером, далеким от ортодоксального марксизма. Тем самым значительная часть советской литературы 30-50 гг. оказалась порой завуалированным, но мощным художественным средством обоснования административно-бюрократической системы, грядущую власть которой проницательно предвидел Вебер.

Формализм запрограммированных индивидов и социальных связей, построенных с помощью «идеальных типов», заменяется Гроссманом органическими типологиями. Перед нашими глазами возникают целые «семьи», как сказал бы Л. Витгенштейн, в которых обретают контуры такие феномены как время, дружба, антисемитизм, могильный памятник и так далее. О типологии времени нам уже пришлось упомянуть, это действительный пример диалектической незавершенности образа в единстве и многообразии его форм, где многообразию принадлежит ведущая роль: “А слагаемых здесь бесконечное множество”.

В форме классического философского отступления обнаруживает себя типология дружбы. Поставленная в самой завязке личной трагедии Штрума, она как бы призвана предварительно описать спектр отношений, способных возникнуть между героем и его окружением. И, как художественное обобщение, она значительно богаче данной сюжетной линии и может быть рассмотрена как одна из интегральных структур всего романа. “Дружба! Сколько различий в ней!” - характерное начало типологии. В качестве типообразующих свойств последовательно избираются труд и дорога, революция и тюрьма, ненависть и корысть, идеал и созерцательная беседа, сила и слабость, сходство и несходство, равенство, верность и самопознание.

«Друг тот, кто оправдывает твои слабости, недостатки и даже пороки, кто утверждает твою правоту, талант, заслуги.

Друг тот, кто, любя, разоблачает тебя в твоих слабостях, недостатках и пороках.

И вот дружба основывается на сходстве, а проявляется в различии, противоречиях, несходствах. И вот человек в дружбе эгоистично стремится получить от друга то, чего у него самого нет. И вот человек в дружбе стремится щедро передать то, чем владеет”.

Бывает, что друг... Иногда дружба... Дружба бывает... И так далее. То самое “и так далее”, что у К. Воннегута в “Бойне № 5” подчеркивает обыденность, повторяемость явления, его включенность в некоторый нечетко определяемый контекст.

И наконец, вывод: “Разнообразны формы дружбы, многообразно ее содержание...” Единственная общая черта, свойственная всем видам дружбы, это то, что дружба... существует, тождественна сама себе; это верность другу. И вот дружба описана не через указание неотъемлемо общих свойств разнообразия отношений, но через сам факт наличия этого разнообразия.

Сила гроссмановского метода убийственна там, где художественное видение выходит за пределы сферы санкционированных реалий типа дружбы и направляется на запретное. Его типологию антисемитизма читаешь со страхом, оглядываясь, проверяя дату на календаре и удивляясь - то ли своей свободе, то ли тому, что цензура еще жива. Нет сил вникать в социальный смысл этой типологии - слишком живо, чересчур остро она звучит и в наши дни, когда уже вроде бы нигде нет фашизма как официальной государственной идеологии.


“Разнообразны виды антисемитизма - идейный, внутренний, скрытый, исторический, бытовой, физиологический, разнообразны формы его - индивидуальный, общественный, государственный”, -приступает к своей разоблачающей аналитике писатель. Антисемитизм есть выражение личностных и социальных противоречий; он как тень преследует еврейский народ на протяжении всей его истории. Антисемитизм есть средство, зеркало и мерило. Указание на очередное его проявление сопровождается фразой: “Но это лишь одна из сторон антисемитизма”. В антисемитизме как в кровавом магическом кристалле воспроизводит себя чудовищная интерференционная картина мрачной стороны жизненного многообразия. И нет конца перечню этого зловещего богатства, развивающегося от брезгливости к дискриминации и уничтожению - Холокосту (этого названия Гроссман еще не знал).

Антисемитизм — это то самое парадоксальное многообразие, в котором жизнь надевает злую маску судьбы.

Споры об ответственности за преступления сталинщины до сих пор буквально раскалывают страну надвое. “Это вы во всем виноваты!” - кричат палачам и доносчикам их жертвы. “Нет уж, позвольте, - отвечают те, - а где вы сами были, когда сажали ваших товарищей? Тоже обвиняли их или преклонялись перед вождем? А потом сознавались и в собственных грехах? Все виноваты поровну, на всех грех”.


Вопрос «кто виноват?» выводит нас, если мы не берем на себя роль бездушного следователя, на более глубокий вопрос о природе вины вообще. Есть ли вина свойство случайно оступившегося человека или к ней идут всю свою жизнь? А быть может, как учит христианство, присуща человеку изначально, составляет неотъемлемое свойство его о существа? В повести “Все течет” Гроссман обращается к этой проблеме, строя типологию предателей и доносчиков: Иуда-первый, Иуда-второй, третий... Они все разные, и наивно было бы искать в них общие черты, составляющие суть греховности и вины. Первый сам пострадал, был обычным, нервным человеком, его пытали, он оклеветал невинного и попал в лагерь. “Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике”, - призывает писатель.

И дня не провел в заключении Иуда-второй. Зато погубил многих и нажил брюшко в окружении нянечки и женушки. Он сам проявлял находчивость и сообщал о своих разговорах с приятелями куда следует. Вот он зверь, ату его! Однако вся жизнь его была окрашена паническим ужасом, ибо все его родственники - из “бывших”: кто эмигрант, кто воевал за белых, кто сгинул в ЧК. Спасаясь от страха, он стремился приобщиться к новой власти, чтобы простили его классовую порочность. “Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор”, - неустанен Гроссман в своей внимании и осторожности.

“Не шибко грамотный, востроглазый парнюга, сельский комсомолец, с органическим недоверием к интеллигенции и страстью завоевать доверие партии — таков третий. Солдатик Сталина, в 1937 круто скакнувшнй вверх, погубивший сотни людей, специализировавшийся на партийцах фанатического склада. Слепо верующий, обалделый от соединившихся в нем рабской покорности и грозной власти, российский хунвейбин в генеральских погонах. Однако и здесь придется подумать: Гроссману “страшно казнить и страшного человека”.

Наконец, последний (последний ли!?) — обыватель-активист, “фанатик материального интереса”, автор перевернутого кантовского категорического императива, использующий человечество как средство в своей охоте за предметами. Это доносчик-доброволец, сексот-бизнесмен и в то же время болезненно обидчивый и ревнивый, вскормленный убогостью быта и скудностью, дефицитом духовной культуры. Не от звериной ли жизни своей озверел он?

Так как же и кому казнить этих грешных? Ведь “стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили”. Нет, этот грех и вина - не случайные феномены, они выражают все то же многообразие человека. Ужасное многообразие, соединяющее несовместимое.

“Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них?

Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели.

Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиг добра, труда способны они.

Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства...

А какие среди них встречаются преданные, добрые друзья! Как трогательно они навещают попавшего в больницу товарища!

Какие среди них терпеливые, отважные солдаты, они делились с товарищем последним сухарем, щепоткой махорки, они выносили на руках из боя истекающего кровью бойца!

А какие среди них есть даровитые поэты, музыканты, физики, врачи, какие среди них умельцы - слесари, плотники, те, о которых народ с восхищением говорит: золотые руки!

Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути”.

Продолжая мысль писателя, скажем: осуждающие любого индивида оказываются - в любом случае - столь же виноваты перед многообразием человеческой природы. Ибо душа предателя, доносчика - это вновь то парадоксальное многообразие, в котором живая индивидуальность скрывается под маской равно доступного для всех - социального - порока. И удивляться приходится не тому, откуда взялись грех и вина, но тому, как вопреки тоталитарному прессу сохранялась в человеке свобода. Поэтому вопрос о природе вины, во избежание морализаторства, следует укоренить в другом вопросе - о природе власти.

И если выше речь шла о стремлении писателя описать многообразие жизни, то теперь настало время обратить свой взгляд на силу, пытающуюся справиться с ним, подвергнуть его насильственному упрощению. Власть, освобождающая себя от нравственных и социальных обязательств, культивирующая чистоту и непосредственность своего проявления, сжигает в топке самовоспроизводства все формы жизни и трансформирует их в гомогенную тошнотворно дымящуюся, черную пелену непреоборимой судьбы.

Власть отвратительна, как руки брадобрея”

Это слова Осипа Мандельштама, поэта, который, по словам критика, “не умел органично войти в ряды писателей, уверенно шедших навстречу жизни” (Дымшиц А. Поэзия Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Стихотворения. М., 1978, с. 10). То, что вчера рассматривалось как обвинение, сегодня звучит как признание заслуг. Гроссман, как и Мандельштам, не хотел той жизни, что предлагала сталинская государственная машина, и потому подставил себя под стрелы яростной судьбы. Он ясно понимал, что в мрачную годину человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь. И решившись на этот страшный шаг, писатель обеспечил себе, однако, несравненное преимущество - незамутненное восприятие природы тоталитарного государства и его воздействия на человеческую личность.

Итак, как же «век-волкодав» заставлял человека “жить, дыша и большевея”? Почему не удавалось вытравить до самого конца страстное желание “лететь вослед лучу” и “услышать ось земную, ось земную”? И уничтожить индивидуальность с помощью коварной системы “двоемыслия”, “самостопа” и “двухминуток ненависти”?


“Поэт, певец органов государственной безопасности” Каценеленбоген наделяет репрессивную систему качествами божества. Он вдохновенно описывает лагерную организацию человеческой жизни, прослеживает ее широкие возможности и пророчествует по поводу грядущего слияния лагеря с действительностью по ту сторону проволоки. Как там у Ю. Кима: “А за колючей проволкой пускай сидит весь мир!” Каценеленбоген - романтик тоталитаризма как теории и практики лагерной жизни, точнее, не собственно жизни, а ее иллюзии, поскольку в ней над человеческой индивидуальностью однозначно доминирует коллективная судьба. На всем протяжении романа Гроссман развивает это понимание природы тоталитаризма, живописуя лагерную действительность по обе стороны советско-немецкой границы; в ней ржавое железо колючей проволоки и страх неминуемой гибели переплетаются со столь же непреодолимыми идейными и нравственными путами и жалким опасением утраты привилегий и душевного покоя. Философская основа тоталитаризма - определенным образом интерпретированные идеи объективности общественного устройства, его целостности. Если социальная реальность понимается как существующая безотносительно отдельного человека, сама по себе и как целое, которое больше суммы своих частей, то неизбежной оказывается редукция человеческой индивидуальности к средству достижения социальной цели, к функции носителя и реализатора “мировой идеи”, к образу, иллюстрирующему государственный порядок.

Объективность, целостность и мощь государства, принятые индивидом как должное, превращаются в цель всякой отдельной жизни, а она, в свою очередь, становится вторичной, выведенной логически из природы государства (судьба) и предназначенной лишь для его обслуживания (средство). “Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного преклонения, восторга”. Оно становится своеобразным безличным богом, показывающим себя как “дух партийности”: поклоняющийся ему человек должен быть готов пожертвовать чем угодно, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Более того, высшая ступень преданности в том, что “человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, - все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности”. Жертвы государственно-партийного Молоха описываются Гроссманом как осужденные на смерть своей собственной преданностью: слепой, фанатической, всепоглощающей. Именно поэтому они - люди, прошедшие царскую каторгу и фашистские застенки, - насуют перед «родным тираном» и даже в каком-то умилительном мазохизме ищут способы оправдания его правоты.


Если бы Гроссман лишь описал реальности тоталитаризма, это одно уже было бы литературным и гражданским подвигом. Но ему удалось сделать больше. Под безжалостным гнетом власти, страха и судьбы упрямо хранит и тренирует свою выносливость человеческое естество индивидуальности. Нет, господство тоталитаризма никогда не может быть полным, ему не дано вытравить сушу человека до самого дна, а если оно не полно, то тоталитаризм изначально обречен на поражение. “Природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но нельзя уничтожить, - показывает писатель. - В этом выводе свет нашего времени, свет будущего”.

Что это - ни на чем не основанный, наивный оптимизм? Или неполная индукция из разрозненных фактов? Ведь он сам убедительно показывает, что “сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух”. Но здесь же он словно противоречит себе: “люди одинаковой судьбы не одинаковы по характеру” - способны на отчаяние и надежду, покорность и сопротивление. Что же, рассчитывать на природные, биологические силы человека, его естественную дифференциацию, благодаря которой выживет хотя бы минимальная человеческая популяция? Если так, то вся культура - не более, чем тщетные попытки адекватно обосновать и описать биологию человека, богатство его природного генофонда. Да и как можно надеяться на то, что выживут наиболее непримиримые и творческие индивиды, когда по законам природной эволюции торжествуют более приспособленные? В таком случае деградация культуры неминуема, и только стремление к однообразию является поистине судьбоносной идеей: “тепловая смерть” - закономерный итог культурного “прогресса”. Время и талант властно поставили перед Гроссманом задачу: не только зафиксировать человеческие страдания в тоталитарном аду, но и указать пути наверх, убедить в грядущем торжестве свободы.

Писатель, видя изначально эту цель перед собой, развертывает перед нами разнообразные способы ее достижения, в том числе и такие, которые, казалось бы, только уводят от нее. Он ищет проявление индивидуальности в ее противоположности - в подчинении судьбе. Вот перед нами Гетманов - покорное и одновременно активное орудие партийной линии. Вот Мостовский - мыслящий и одновременно догматический пособник порочной идеологии и практики. Вот Крымов - он бесстрашен и трус, честен и лицемер, умен и ослеплен одновременно. Как легко оправдать их, сказав, что они подчинились той силе, перед которой вся их индивидуальность была беспомощна. В самом деле, грешный человек измерил и постиг мощь тоталитарного государства - ее величина беспредельна; пропагандой, голодом, одиночеством, угрозой смерти и бесславия сковывает она волю человека. И все же “в каждом шаге человека, совершаемого под угрозой нищеты, города, лагеря и смерти, всегда наряду с обусловленным проявляется и нескованная воля человека. В жизненной дороге начальника зондеркоманды - от деревни к окопам, от беспартийной обывательщины к сознательности члена национал-социалистической партии, - всегда и всюду отпечатывалась его воля. Судьба ведет человека, но человек идет потому, что хочет, и он волен не хотеть” (курсив мой. - И. К.). Гроссман парадоксален, почти как Уайльд: ответственность человека за злодеяния есть основание надеяться на его способность преодолеть диктат судьбы. Способность подчиниться, свидетелями которой мы являемой чаще всего, чревата своей противоположностью - способностью к сопротивлению. Наличие злой воли равнозначно многообразию свободного выбора.

В самом деле: чему ужасается Крымов, когда часовой в караулке рассказывает ему об ожившем после расстрела человеке и сожалеет, что его “закопали не но инструкции”, потому что теперь его надо кормить, а как хозчасти отчитываться за кормёжку уже расстрелянного и палачу - за брак в своей работе?

“Крымов вдруг спросил: “Кем вы были в мирное время?” “Я в гражданке в госхозе пчелами заведовал”, - ответил часовой. “Ясно, - сказал Крымов, потому что все вокруг и все в нем самом стало темно и безумно”. Патология в том, что сотни тысяч свободных людей зарабатывали на жизнь, избрав своим делом насилие над своим народом. “Самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлевским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путевками в Барвиху, международными вагонами”. А ведь раньше люди, выбирая стезю “пламенного революционера”, знали, что их ждет тюрьма, каторга, годы лишений и нередко - смерть. Крымову жутко потому, что в откровениях неграмотного вертухая он увидел собственную обнаженную до непригодности волю, поставленную на службу кровожадному и лицемерному зверю - тоталитаризму.

Мир Оруэлла - по видимости, более страшен, но страх этот не совсем натурален, что-то в нем кукольное, в стиле фильмов ужасов, которые детей ночью мучают кошмарами, а у взрослых вызывают, скорее, любопытство и смех. У Борхеса немецкий шпион, убивающий англичанина-китаиста для того, чтобы навести на вражескую цель бомбардировщики, идет на это скрепя сердце и сознавая свою тяжкую вину перед культурой. Для Оруэлла 1984 год - это время отсутствия альтернатив: ни в обществе, ни в глубине человеческой индивидуальности не остается сил на борьбу. Борхес же оставляет за историей и культурой возможность возвращения к истокам, к изначальному многообразию. В романе Гроссмана мы наблюдаем, как идет этот поиск путей возвращения человека к самому себе в художественной рефлексии. Для того, чтобы сделать тот 1984-й невозможным, надо описать именно многообразие индивидуальности, непредсказуемость ее воли, невмещаемость ее в нормативную систему управления. Картина тоталитарного сверхнасилия дополняется описанием столь же фундаментального и непреложного факта - возможности выбора из первичного многообразия человеческой жизни того или иного варианта судьбы. Даже более того — возможности сделать свою судьбу не голым отрицанием, но частным, “вырожденным” случаем жизни, в котором многообразие не отбрасывается, а “списывается”.

Человек вправе ошибаться, оступаться, метаться между истиной и заведомой ложью, между правдой и страхом, страстью и порядком. Единственное, что он не вправе делать,—это жертвовать своим внутренним многообразием и вариабельностью, самой способностью “метаться” или выбирать. Свобода выбора - неотчуждаемая способность человека, и когда - с помощью теоретической рефлексии или интуитивно-практически — она осуществляют себя в реальности, личность как проект воплощается в живой индивидуальности. Отчуждение человеком собственной свободы выбора в пользу государства есть доведенная до практической реализации жертва Авраама. Тогда власть именем той или иной великой идеи позволит отвернуться от детей, чьи родители попали в опалу, и заставит жену, не доносившую на своего ни в чем не повинного мужа, оторвать его от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь. Нормой может стать возвеличивание доносчиков, палачей и фарисеев, преклонение перед бездарностью и пошлостью, слепая вера лгуну и самоистязание в утеху гнусному кровопийце. Совокупность подобных норм, возведенных в ранг государственного порядка, подменяет процесс саморазвития индивида безжалостным манипулированием его деятельностью и сознанием - тем, что лицемерно называется управлением и воспитанием. Правомерность норм, ущемляющих личность, нередко оправдывается ссылками на интересы общества (класса, нации, племени) или же на авторитет разума (науки, идеологии). В первом случае имеется в виду материальная связь (общество всегда больше, сильнее, ценнее индивида, и только оно создает условия его сосуществования, индивид обязан обществу и поэтому подчиняется ему), а во втором - связь идеального типа (коллективный разум всегда умнее, глубже понимает потребности и возможности индивида, чем он сам, а индивид становится личностью, лишь усваивая плоды коллективного разума). Всякая социальная норма в пределе требует невозможного - слияния индивида и общества, тогда как акт подобного слияния был бы последним личностным выбором и одновременно - крахом общества как сферы общение индивидов. В образованном тем самым субстрате сконцентрировался бы мутный осадок в качестве тупой и безликой толпы и выделился бы горючий газ - доведенная до своего предельного выражения и вознесенная над людьми власть.

Однако эта фантастическая социально-алхимическая процедура в полной мере, к счастью, не реализуема. Даже тот, кто целиком смиряется с социальной регламентацией, сохраняет в себе относительно суверенную сферу - сознание. Именно с этим - беззвучным и незаметным противником - тоталитаризму суждено затеять свой последний и решительный бой. Однако ни официальной идеологии, ни подпольному сознанию не дано победить в нем: война идет лишь за то, каким быть двоемыслию.

Двоемыслие в оруэлловской антиутопии - способность сознания удерживать в себе реальность, заданную нормативно, и вместе с тем не абсолютизировать ее, с готовностью перестраивать свое видение мира в угоду меняющейся конъюнктуре. Сегодня мы воюем с Остазией, следовательно, так было всегда и такова реальность; завтра поступит указание о том, что мы воюем с Евразией, значит, помня о том, что вчера была допущена ошибка, мы перепишем историю заново и создадим новую действительность, а если когда-либо обнаружится разночтение, мы исправим его, имея в виду всю совокупность прошлых ошибок. Свобода - это рабство. Подчиняя себя партийной идее, мы растворим свою индивидуальность в любви к Старшему Брату и обретем свободу - от индивидуальных желаний, стремлений и идей, с одной стороны, и от тягот противостояния власти - с другой. Слившись с партией, мы становимся воплощенной властью, чистой волей, абсолютной силой, бессмертным духом.

Подобный гротеск для Гроссмана даже не мрачный прогноз, но безумная игра воображения. Реконструируемый им тип двоемыслия не так изощрен, но столь же парадоксален - пусть не в интеллектуальном, а в эмоциональном плане. Мы не ужасаемся ему, постигая некую логическую структуру, мы просто не верим своим глазам, обнаруживая в герое невероятную подлость вместе с элементарной человечностью, неожиданную смелость бок о бок с неоправданной трусостью. Гетманов от души лобызает и восхищается Новиковым за его военное мастерство и тут же направляет рапорт по поводу невыполнения им ошибочного приказа. Штрум, выдержав мучительную травлю и сохранив достоинство, подписывает гнусно-клеветническое письмо тогда, когда у него есть возможность отказаться. Мостовский, внутренне восхищаясь Ершовым и Иконниковым, не дает своим чувствам воли и вычеркивает их из своего окружения. Крымов не может не видеть искренности и героизма Грекова, но тот против господствующей идеологии и практики, а значит - враг.

Тоталитаризму не под силу полностью подавить индивидуальное начало в человеке, но он преуспевает в его болезненной трансформации, шизофреническом раздвоении. Для этого руками Сталина он переписывает историю, с помощью редактора Сагайдака перевертывает неудобные факты с ног на голову, под дулом маузера учит классовой морали. В голове человека, не смешиваясь и не соперничая, сосуществуют два слоя сознания: судьбоносное, идейно выдержанное, оптимистически канонизированное, коллективное - и жизненное, мятущееся, неуверенное, индивидуальное. Что самое странное, эта двойственность не мучит, она привычна, объективна, естественна. Штрума, правда, удивляет, “что люди, еще недавно полные к нему презрения и подозрительности, сейчас были совершенно естественны в своем доверии и дружестве к нему и что он, все время помня их жестокость к себе, естественно воспринимал их дружеские чувства”. В самом деле: двоемыслие реально и неизбежно, если человек решает жить в противоестественных условиях и одновременно стремится сохранить человеческое естество. Двоемыслие - это способ сохранения жизненного многообразия индивида при невозможности свободного выбора: в человеке бесконфликтно пребывают добро и зло, правда и ложь, достоинство и бесчестие, попеременно сменяя друг друга в зависимости от обстоятельств. Двоемыслие - это преодоление в сознании монизма Системы и единообразия Нормы, преодоление одновременно реальное и иллюзорное. Реальное как всякая игра и иллюзорное как совершаемое в ущерб свободе.

Тоталитаризм видит в двоемыслии лишь промежуточное звено в своем поглощении индивида, в слиянии истины с ложью, войны с миром и свободы с рабством. Абсолютный разум не терпит двойственности, все несходное с ним может существовать только как его собственное инобытие. Мудрость вождя требует полной реализации, и единственно возможная ее форма - лагерь.

“Только в лагере принципу личной свободы в абсолютно чистой форме противопоставлен высший принцип - разум. Этот принцип приведет лагерь к той высоте, которая позволит ему самоупраздниться, слиться с жизнью деревни и города... Упразднение лагеря будет торжеством гуманизма, и в то же время хаотический, первобытный, пещерный принцип личной свободы не выиграет, не воспрянет после этого. Наоборот, он будет полностью преодолен”.

Эта сталинистская интерпретация философии Гегеля - последнее слово тоталитарной идеологии. Нелишне вспомнить, что во многом аналогичную “философию целостности” развивал Я. Смэтс, теоретик расизма и премьер-министр Южно-Африканской республики. Он был современником Сталина и тоже создал вариант идеологии тоталитаризма и государственного национализма. Сочинения этого мыслителя, британского фельдмаршала и одного из авторов устава Лиги Наций, пользовались в довоенные годы известностью. Не были ли именно они одним из главных источников мрачных оруэлловских фантазий?

Многообразие жизни - фундаментальный факт и предпосылка гроссмановского видения мира. Однако человек живет в обществе, которое всегда относительно ограничивает изначальное многообразие, с одной стороны, и обеспечивает ту или иную степень его реализации - с другой. В этом смысле судьба - не есть абсолютное отрицание жизни: выбирая свою судьбу, человек осуществляет свою свободу. Только тоталитаризм превращает судьбу в фатальность, поскольку присваивает себе право однозначно предписывать человеку форму существования. Гроссман не признает за обществом и государством такого права. “Человеческие объединения, их смысл определен лишь одной главной целью - завоевать людям право быть разными, особыми, по-своему, по-отдельному чувствовать, думать, жить на свете”. Нет, не ради Сталина или абстрактной идеи социализма люди гибли на войне; они защищали суверенность своей индивидуальной жизни: “в человеке, в его скромной особенности, в его праве на эту особенность - единственный, истинный и вечный смысл борьбы за жизнь”. И поскольку именно многообразие жизни есть основа всего, то ни разум, ни норма, ни система не полномочны диктовать человеку свою волю.

Слепой монолитной социальности, сужающей спектр самореализации индивида, противостоит не отдельный человек, но люди, объединенные особой формой выражения многообразия - культурой. Для Гроссмана культура - это прежде всего открытость и доброта, воплощающаяся в восприимчивости к многообразию, причастности к нему. Культура - не результат цивилизующего воспитания, не тонкая пленка на звериной сущности человека, а внутренняя структура личности. Она в Новикове, который в серой солдатской массе различает индивидуальные характеры и судьбы; в Грекове, протестующем против “принудиловки”; в Софье Левинсон, впитавшей в себя богатство мировой культуры и боль еврейского народа; в Александре Владимировне, больной старухе, сохранившей восприимчивость, широту сознания и духовную силу; в безымянных женщинах, по-глупому добрых к врагу. Вывод Гроссмана по-философски глубок: культура есть бесконечное в конечном индивиде, это микрокосм, самотождественность конкретного, верность многообразию, что и делает отдельного человека бессмертным - навечно вписывает избранную им судьбу в интегральную картину жизни.

“Вот и она, старуха, живет и все ждет хорошего, и верит, и боится зла, и полна тревоги за жизнь живущих, и не отличает от них тех, кто умерли, стоит и смотрит на развалины своего дома, и любуется весенним небом, и даже не знает, что любуется им, стоит и спрашивает себя, почему смутно будущее любимых ею людей, почему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда...”

Именно такое видение мира помогает понять всю тщету мировой судьбы, рока истории, государственного гнева и их попыток изменить человеческую природу; что бы ни ждало людей, они не утратят своей индивидуальности и свободы — “и в том их вечная горькая людская победа над всем величественным нечеловеческим, что было и будет в мире, что приходит и уходит”. Так кому же обязан человек своим многообразием и свободой? Богу? Природе? Культуре? А быть может, власти, в борьбе с которой все его качества реализуют себя? Писатель и философ Гроссман не дает на этот вопрос готового ответа. Он со свойственной ему мудростью и художественной силой ставит перед каждым из нас задачу задуматься над истоками и формами человечности. Самостоятельное проникновение в эту вечную тайну станет шагом на пути обретения собственной индивидуальности.


Приложение 1.



Производство



Социальная регуляция



Познание


Культ
Шаман
  1. Неопределенность внешних условий и способа деятельности
  2. Необходимость сложной кооперации
  3. Риск индивидуального решения
  4. Опасность для жизни



  1. Изменение социальной структуры
  2. Динамическая символическая фигура
  3. Самостоятельное принятие решения
  4. Законодательная власть
  1. Первый профессионал
  2. Программист когнитивных техник
  3. Исследователь
  4. Каталогизатор социальной памяти
  1. Представитель бога
  2. Автор и персонаж мифа
  3. Организатор магического ритуала
  4. Духовная власть






Вождь
  1. Заданность условий и алгоритма деятельности
  2. Невысокая социальная значимость
  3. Слитность индивида и группы
  4. Безопасность для жизни



  1. Воспроизводство социальной структуры
  2. Статическая символическая фигура
  3. Посредничество
  4. Исполнительная власть
  1. Лучший среди дилетантов
  2. Пользователь когнитивных техник
  3. Популяризатор
  4. Библиотекарь социальной памяти
  1. Представитель племени
  2. Персонаж мифа
  3. Участник магического ритуала
  4. Светская власть






Приложение 2.





Герой

Преступник



Путешественник


Мастер

Персонаж

Геракл

Сизиф

Одиссей

Дедал

Власть

Лишенность

Стремление

Лишенность

Стремление

Страдание

Испытание

Наказание

Испытание

Наказание

Судьба

Избранность

Бегство

Избранность

Бегство

Приключение

Готовность

Готовность

Готовность

Готовность

Знание

Средство

Средство

Цель

Цель

Творчество

Необходимость

Необходимость

Необходимость

Самоценность