Камера абсурда

Вид материалаДокументы

Содержание


Трава под снегом
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   57

– Конечно, люблю! А кто не любит?

– Дашь поносить беретку – дам тебе зефир, как Нинка приедет!

– Нет уж, Валянь! Это мамин берет! И бабаня за него ругаться будет.

– А ты не говори! Я поношу денька два и отдам.

Сзади меня дёрнули за подол. Я оглянулась. Моя сестра сделала страшные глаза и помотала головой, мол, не согла­шайся! Вальке, мол, доверять нельзя – обманет!

– Нет, не дам! А конфетки разные нам крёстная с це­лины привезла.

– Пышань, а тебе эта беретка и не идёт вовсе. Как коровья лепёшка на голове.

– Сама ты коровья лепёшка!

К обрыву Хвощевой яруги подошли молча.

На дальнем её склоне паслись лошади, бегали стороже­вые собаки. По самой лощине просвёркивал крохотный ру­чеёк, почти затоптанный стадами, которые прогоняли здесь к Вороне на водопой. Топкое, грязное место, а сверху и не подумаешь, что можно по колено уходиться. После хороших дождей по склонам Хвощевой яруги страсть сколько говорушек появлялось! А здесь, на крутояре, меня охватывало всегда чувство восторга, почти полёта. Я любила встать над самым обрывом и ловить ветер руками. И чтобы трава с ветром хлестали по ногам...

Но сегодня, чувствуя за спиной враждебное настроение Вальки Нестерчевой, я не решалась подойти близко к краю.

Постояв немного, так же молча двинулись дальше, оги­бая отрог за отрогом, к месту, где росла веничная трава.

И наконец зазеленели её пушистые метёлки меж кустами дикого шиповника.

Принести домой вязанку меньшую, чем у других, счита­лось зазорным. И мы, не мешкая ни минуты, принялись ломать веники.


На обратном пути верёвки врезались в плечи, жучки и козявки время от времени попадали за шиворот, глаза щи­пало от пота. Идущие впереди казались живыми зелёными стожками на тонких запылённых ножках.

У кукурузного поля решили передохнуть, скинули наземь вязанки.

– Пышань! А где же твоя беретка? – с резким хохотком спросила Валяня Нестерчева.

У меня вдруг сделались ватными ноги.

Берета, маминого красного берета, не было ни на моей голове, ни в ворохе увязанных веников, ни на дороге за спиной.

Мы с сестрой кинулись к дальнему отрогу Хвощевой яруги, где всего лишь полчаса назад, довольные промыслом, не заметили горькой этой потери.

Берета не было видно ни на серой пыльной дороге, ни на зелёной траве – нигде-нигде... Искали долго и ни с чем вернулись к двум своим брошенным вязанкам веников. Таня с Валькой ушли, не дождавшись нас.

Я плакала, и не было мочи тянуть на спине эту прокля­тую вязанку. Страшнее всего было услышать бабушкин во­прос: «А где беретка?»

Подходя к дому, мы с сестрой договорились пока молчать о пропаже. А там – будь что будет!

Бабушка вся светилась:

– Вот молодцы! Я вам нынче по яичку сварю к обеду.

Свалив свою вязанку, я шмыгнула в чулан и, чуть погодя, вышла – готовая к обману.

– Тань, а где же твоя беретка?

– Да в чулане... Я её на гвоздик повесила.

– Ты бы её лучше в сундук положила.

– Ладно, бабань, положу.

Обеденное яичко меня не утешило. Мне было не до того. А у ограды уже ждала Любашкина Таня. Она-то и пове­дала нам судьбу моей беретки:

– Когда ты нагнулась вязанку вязать, Валька прутиком сбила беретку с головы. Ты не почуяла, а беретку она за пазуху сунула. Я сама видала! Вот те крест!

– Чего ж ты молчала-то там?!

– Ага! Ты знаешь, какая Валяня! Она и с отрога может спихнуть!


Я побежала ко двору Нестерчевых.

– Валь, отдай беретку! Она у тебя! Я знаю!

– Отдам, если пять рублей заплатишь, – издевательски ответила Валька, сияя рыжими конопушками.

– Вальк, где же я возьму столько?

– У бабки в сундуке ай нету?

– Она заметит! Отдай, Валянь. Я тебе постепенно на­беру!

– Нет! Отдашь деньги – получишь беретку. А Таньке Любашкиной скажи, я ей космы повыдеру!

Пять рублей были большие деньги. Пятьдесят – по-ста­рому! У бабушки с дедом пенсия по восемнадцати рублей в месяц. Даже на Рождество больше рубля не наславишь!

Мне бы всё и рассказать тут бабане с крёстной, но, начав врать, я уже не умела остановиться.

И не то чтобы вещь было жалко, какую-нибудь там та­релку разбитую или платье порванное, хоть и строго отно­сились в доме к потерям и порчам, но ведь беретка-то ма­мина... Память.

Мы с сестрой решили действовать по-своему. Собрали все пустые, даже некудышные бутылки – и масляные, и керосиновые; песком, репьями и крапивой чистили их до вечера. А наутро снесли в сельпо, выручили два рубля с небольшим. У деда в верстаке набрали ещё копеек тридцать – двушками, трюшками и копеечками. Дед на них играл в девятку.

Получилось без скольки-то три рубля. И я, замирая от стыда и страха, полезла в карман дяди Мишиного пиджака. Ещё сорок копеек!

Где взять Ещё два рубля? Оставался бабанин сундук.

Тяжёлая крышка, слава богу, не скрипнула, а носовой платочек, где были завязаны бабанины пенсионные рубли, так и лежал на своём извечном месте – в дальнем углу сундука. Пряно пахло печеньем и конфетами, привезёнными крёстной с целины. Иногда, в добрый час, бабушка доста­вала нам по конфетке и парочке печенья, но самим трогать свой заветный кулёк не позволяла. Мы и не трогали. В по­исках узелка моя преступная рука наткнулась на сладкий бабанин клад, но я не соблазнилась – лезла дальше, в мяг­кую, страшную темень...

С двумя рублями, зажатыми в кулаке, у откинутой ещё крышки сундука меня и застали.

– Для чего тебе деньги? – приступала крёстная.

Я молчала.

– Кто тебя научил воровать деньги у родной бабки? – подхватывала бабаня.

Я молчала.

Валюшка жалостливо, испуганно смотрела на меня из-за печи. Она стояла на дозоре и не углядела бабаню с крёстной, внезапно и тихо вошедших в горницу и испугавшихся моего неожиданного коварства так, что бабушка даже охнула.

– Нет! Вы только посмотрите на неё – стоит и ухмыля­ется! – выходила из себя крёстная.

Я не ухмылялась, конечно. Однако вид у меня был, на­верное, глуповатый, растерянный.

– Ну ничего! Дядя Миша быстро её определит...

Чем упорнее я молчала, тем жарче разгорались мои по­имщики.

Уже сидя на крыльце, я сжималась и обмирала от каждой произнесённой на кухне фразы. В дальнем далеке моего ра­зумения пульсировала спасительная уверенность, что они любят меня и не отдадут в приют, а ругают потому, что так надо.

Вырезанное на перекладине слово «Таня» уже не казалось решительным приветом самой себе в минуту горького от­чаяния. Конечно, я была виновата! И бабушка с крёстной страдали от моего поступка, как только родные и любящие могут страдать.

– Бабань, не отдавайте меня в детский дом. Я всё рас­скажу... – услышала я как бы со стороны свой голос.

Выслушав мою сбивчивую, со слезами пополам исповедь, бабушка только и сказала:

– Глупая ты, глупая...

А крёстная сходила к Нестерчевым и принесла мою крас­ную беретку.

ТРАВА ПОД СНЕГОМ

Разгорится весеннее солнышко, разгонит мартовскую смурь – глядь, а уж травка первая проклюнулась, зеленеет, беды не ждёт. Иная растёт себе беззаботно в тёплом затишке, добреет, цветёт голубым да розовым, живучими семенами в зиму осыпается. А иная... поспешит на светлую волюшку, да обманется: в недобром месте судьбу свою загадает – на самом людском толковище. Подошва за подошвой гнут её и ломают, пока не затопчут вконец.

У каждой травинки своя доля. Всё как и у людей.

Горькая белена и бархатится, и вольничает, и красуется приманно – ан белена! А чабрец и неприметен почти – жмётся к земле, терпит и знойную сухость, и козье копытце, а добрый-то глаз прежде кустик чабреца примечает.

Всякому своё – что траве, что человеку!

Бабушка Дуня горше всех плакала, что определяют меня в интернат:

– От людей стыдно! При такой-то родне, да в приют.

Приют, детский дом, интернат – слова эти всяк толковал по своему разумению: с жалостью и надеждой, назидательно и обречённо.

Отец стоял на своём:

– Интернат – не дом родной, но и не тюрьма. Будет в тепле, в призоре... В конце концов, Татьяна уже не малень­кая. И лишняя строгость ей не помешает. Да что вы кудахчете, ей богу?! Думаете, мне охота своё дитя в чужие люди отдавать? Что же мне теперь делать?

– С Шурой надо бы жить! Ты, Ванятка, свою жизнь сквозь решето проточил!

– Заладили... Чего было – не вернёшь!

Кирсановский интернат.

Жёлтый двухэтажный казённый дом с пристроенным к нему серым спальным корпусом и по сей день стоит на самом въезде в город, на крутом бугре, по левую сторону от дороги.

Мы с отцом вошли в дощатую калитку, и сердце заныло затаённым горем и страхом. Что будет? Кто я теперь? Чья я теперь девочка? Кому я здесь буду родная?

Женщины, чужие и строгие, передавали меня из рук в руки, обували во что-то, одевали в ношеное, чуть затхлое, пахнущее карболкой платье, задавали вопросы, осматривали голову...

Отец всё ещё был со мной, шёл рядом, тоже отвечал на вопросы.

Наконец через тёмный переход нас привели в спальный корпус, где и распахнули на втором этаже одну из комнат. Кроме небольшого прогалка в самом центре, комната была заставлена узкими, выкрашенными в синий цвет койками.

Пустота, тишина, голые кроватные сетки.

– Сейчас я принесу тебе постель, – сказала нянечка и ушла.

Отец явно загоревал при виде этого хмурого сиротского жилища.

– Ты, дочка, не ложись возле окна – дуть будет. Занимай этот уголок. Как узнаешь, что из вЕщёй можно иметь, – ска­жешь мне, я принесу.

Говорить было не о чем больше, и мы молчали. Нянечка принесла постель, застелила выбранную мной койку и ушла молчком. Поднялся и отец:

– Ну, я пошёл! Приду на выходные, гостинчик тебе при­несу. Ты, главное, учись и воспитательницу слушайся.

Слёзы, готовые политься и уже дрожащие на ресницах, хлынули, как только отец вышел из комнаты и неуверенно притворил за собой дверь.

До начала занятий оставалось два дня, и основной заезд ожидался завтра.

Но не завтра и не послезавтра пугали меня, а предстоя­щая ночь в этой гулкой чужой комнате.

Уже смеркалось. Я подошла к окну и стала смотреть на улицу. Мне всё казалось, что где-то там стоит отец и смот­рит на высокое окно моего нового дома. Но отца не было видно.

Неожиданно пришла нянечка, ласково заговорила со мной и повела на кухню перекусить хоть чего-нибудь. Боль­шая стряпня намечалась лишь на завтра.

– Спать не бойся. Я буду в дежурке, через две комнаты от твоей. Если захочешь куда – в коридоре ведро будет стоять.

Вернувшись в спальню, пересчитала кровати. Их было восемнадцать. И снова душа потянулась к окну, но улица была темна.

Сидя на ватном избитом матрасе, развязала свой домаш­ний, из Иноковки, узелок. Несколько пирожков и горстка конфет ещё больше обозначили мою одинокость. Надкусив пирожок, с трудом проглатывала его. Слёзы текли и текли по щекам, спазмом давило горло.

И наступила ночь.

Глупая я, глупая! О чём плакала? О чём сокрушалась? Уже на следующий день прыгала и скакала с такими же девочками, как я, одетыми и обутыми в такие же, как у меня, карболовые платья и ботинки, с такими же узелками под подушками.

– Как тебя зовут?

– Таня!

– А меня Аня Горячева, её – Надя Завертяева, её – Валя Кашина. А это Зина Мухортова, а вон та (почему-то шёпотом на ухо) Валя Бестяглова...

Оказалось, у Вали разболелся живот, и она одна не ска­кала с нами.

В соседки по спальне мне досталась маленькая светло­волосая девочка – Люся Дмитриева. Каждый вечер, лишь выключат свет, Люся рассказывала мне шёпотом о наших девочках. У кого нет матери, у кого нет отца, у кого вообще никого нет, а у кого есть и отец, и мать, но неизвестно где.

«Счастливых детей в детских домах не бывает!» – думают многие, если не все.

Да, дорогие мои, не бывает. Но кто думает о себе как о счастливом человеке?! Сегодня счастлив! Завтра счастлив! А послезавтра?

Так и мы, круглые и полукруглые сироты, часто печаль­ные, иногда голодные, завидующие домашним детям, но получившие в дополнение к воскресному обеду по два пе­ченья – были или бывали счастливы.

Обогреваемые одним на всех солнышком, мы росли как трава. С той лишь разницей, что наши судьбы словно снегом были припорошены. Трава под снегом... Есть такая жизне­стойкая травка! Она и в морозы зелена! Хрустит, а зелена!


Накануне первого учебного дня нам выдали форменные платья, белые и чёрные фартуки, по паре чулок, учебники и всё, что полагалось для учёбы. Не беда, что фартуки боль­ше походили на поварские балахоны, зато – одинаковые у всех!

Принесли утюги, и на двух гладильных столах в коридоре мы утюжили свои формы, готовясь к 1 сентября.

И вот собрался наш класс. Девочки и мальчики откро­венно разглядывали друг друга, отмечая летние перемены, обменивались короткими приветами.

Я опять была новенькой, и мне гляделось с особым ин­тересом. Интернатский класс совсем не похож на обычный школьный класс! Пусть слабое, но семейное чувство трид­цати с лишним детей угадывалось во всём. Ни насмешек, ни издёвок, ни бахвальства. Такого сурового единства я не видела больше нигде. Принципиальности тоже.

Неряху, воришку, двоечника брали в оборот с жёсткостью необыкновенной. Но заболевшего, плачущего не по пустя­кам, обиженного несправедливостью опекали со страстью.

По пятницам интернат водили в баню. Ещё в сентябре, накануне одного из банных дней, девчонкам выдали в кастелянной восемнадцать комплектов чистой одежды. С воро­хами белья и платья мы с Валей Бестягловой поднялись в спальню. В считанные минуты перепутали белое с цветным, выбирая одежду не столько по размерам, сколько по пестроте и яркости. Свеженькое платьице хватанула и я, но оно оказа­лось слишком маленьким для меня.

Наша воспитательница Маргарита Сергеевна с трудом угомонила нас и стала определять разумным взглядом, что на ком. Оглядев меня, барабанно затянутую в красную, си­ними цветочками фланель, сказала:

– Таня, снимай это платье. Оно тебе мало.

Я это и сама понимала, но упорствовала. Уж больно расцветочка была хороша! Без слёз не обошлось. В итоге мне досталось линялое, очень изношенное, надорванное на локте платье. Другие крупные девочки успели выбрать что поприличнее.

И вот нас повели в баню. Парами, держа под левыми локтями скатки чистой смены, мы шли по улицам, и люди, оборачиваясь на нас, говорили:

– Детдомовских в баню повели.

От этих слов хотелось согнуться, спрятать лицо. А тут, как на грех, на углу фабрики «Победа» нам встретились городские девочки и мальчики. Среди них я узнала свою двоюродную сестру Галю Клюеву – дочь дяди Лёни. Она тоже узнала меня и быстро отвернулась, застеснявшись, на­верное, перед ребятами своей марширующей в баню сестры. Но речь не об этом.

После помыва оделась в линялое платье, пощупала дырку на локте и почувствовала себя самой уродливой из всех. Ненавистное платье мне выдали на десять дней, и я решила не зашивать рукав.

Уже через три дня прореха расползлась от манжеты до плеча, но я и в голову это не брала.

– Танька, зашей рукав! – приставали ко мне девочки.

– Танечка, зашей платье! – уговаривала Маргарита Сер­геевна.

– Ладно, потом зашью, – отвечала я.

– Брыксина, попроси Кольку Трушкина – он тебе зашьёт... – смеялся после ужина Колька Самарин.

И вдруг все замолчали – не обращались ко мне, не отвечали на вопросы. Это был бойкот. Я не сразу поняла, что причиной всему – мой разорванный рукав.

Перед сном Люся Дмитриева, рискуя навлечь на себя девчоночий гнев, шепнула мне:

– Зашей платье, а то с тобой никто разговаривать не будет.

И мне пришлось взять иголку.


Однажды отец принёс мне коробочку леденцов. Я горди­лась своим богатством и всё оттягивала сладкий момент – отклеить бумажную опоясочку с коробки, медленно открыть её, взять леденец и долго наслаждаться его кисло-сладкой ароматной прелестью.

После уроков запустила руку под подушку, но коробки на месте не оказалось.

Спальня наша загудела. Валя Кашина, как самая честная, взялась проверить все девичьи захоронки. Пропажа не на­ходилась.

Уже на следующий день под кроватью в самом дальнем углу кто-то нашёл обрывок бумажной ленточки от моих ле­денцов.

Приступили с допросом к хозяйке этой кровати, и она призналась. Слипшиеся от тепла остатки недавно ещё гро­мыхавших леденцов оказались в газетном кульке за отопи­тельной батареей. Жестяную коробочку «преступница» вы­бросила в нужник. Мне и её было жалко.

В наказание девочку заставили отдать мне все её конфет­ные фантики. Сурово, но справедливо!


Интернат, детский дом, приют – особый мир, суверен­ное государство, уклад жизни в котором строг, но самобы­тен.

7.00 – подъём, 7.15 – зарядка на улице, 7.30 – умыва­ние, одевание, 8.00 – завтрак, 9.00 – начало занятий, 14.00 – обед, 15.00 – свободный час, 16.30 – подготовка уроков в классной комнате, 18.30 – чтение вслух (художественную книжку чаще всего читала Маргарита Сергеевна, иногда – кто-то из ребят, у кого это хорошо получалось), 19.00 – прогулка на улице, 20.00 – ужин, 21–21.30 – отбой.

И так день за днём, месяц за месяцем. В интернате я проучилась, вернее, прожила, три года, окончила восьмилет­ку, научилась слесарному делу, столярному, художественной штопке, шитью, умению сказать правду в глаза, чистоплот­ности, любви к Родине и массе других полезных и беспо­лезных вещей.

К сожалению, не научилась хорошим манерам, девичьей мягкости и сдержанности, кокетству, лукавству, умению хо­дить на каблуках и вообще – умению ходить, а не шагать...

Домашних девочек учили женственности, нас – коллек­тивизму. Всё общее, вплоть до нижнего белья! Из личных вЕщёй разрешалось иметь несколько носовых платков, ленты, пару любимых книг, конверты, открытки. Одним словом, что умещалось в крохотном чемоданчике, называе­мом почему-то «балетка».

Пахнуть одеколоном нельзя, красить глаза – ни в коем случае, завивать чёлку – позор.

Но не эти правила и установки были нашей истинной жизнью.

На них, как холст на подрамнике, держалась вся много­красочная живопись наших чувств и переживаний: тоска по дому, письма, проб­лемы взросления, первые влюблённости, тайные слёзы, скрытно отмечаемые дни рождения, соперни­чество, надежды и ожидания.

Девочки мечтали стать красавицами, рисовали фасоны платьев, которые будут носить потом – потом, за гранью распорядка, за порогом казённого детства, за чертой госу­дарственной опеки.

Лишь самые отчаянные говорили о себе в настоящем времени, взахлёб рассказывали о придуманных героях серд­ца, сочиняли истории, в которых всегда выглядели гордяч­ками и недотрогами, скрывая тем не менее настоящие чув­ства, не называя по именам тех, кто нравился и всего-то-навсего сидел за соседней партой.

Как-то после Женского дня пришла из дома Люся Яков­лева и рассказывала девочкам, растревоженным весной, о встрече с курсантом авиационного училища:

– Серёжка давно в меня влюблён, но мне блондины не нравятся. А он всё ходит и ходит, то цветы принесёт, то духи. А вчера – умора! – пришёл Серёжка с мимозами и одеколоном, а за ним ещё двое, из 2-й школы, девятикласс­ники, тоже с одеколонами. Я разозлилась и стала одеко­лоны бить об асфальт... Говорю им: «Уходите и не приходите больше!..» А они стоят, чуть не плачут.

Мы слушали с тревожной завистью, и казалось, что влаж­ные мартовские ветки за окнами пахнут мимозами и разби­тым Люськой одеколоном.

Было это в седьмом или в восьмом классе. В шестом лю­бовные фантазии нас ещё не одолевали.


Запомнилось строгое обучение.

Пожилые учительницы старой педагогической закалки туго набивали знаниями головы, способные их воспринять.

Получить пятёрку по русскому языку можно было лишь при
идеальной грамотности. Я редко поднималась выше четвёрки.

Отец приходил на собрание и расстраивался, на что сухая и чопорная Валентина Алексеевна говорила ему:

– Ваша дочь знает русский на тройку. Я ставлю ей че­тыре, потому что она старается.

В другой раз сетовала:

– Грамотность у Тани выросла, но речь её плохо орга­низована. Диктант написала на пять, а устно ответила на три. У неё через слово «вот»! Сочинения пишет лучше, чем изложения. Кстати, поговорите с ней – она стала вертеться на уроках.

Отец супил брови, и я боялась получить прилюдно под­затыльник.


Историю преподавала бывшая фронтовичка, инвалид без одной ноги. В классе она всегда сидела, а рядом стояли старые, натруженные костыли.

Однажды она попросила нас найти в Конституции слово, в котором, по её мнению, сходились все чаяния человечества о лучшей жизни.

За правильный ответ была обещана пятёрка.

Задорные соискатели, в том числе и я, читали и пере­читывали краткое изложение Основного закона, вывешен­ное здесь же, в вестибюле, на огромном листе картона, но слова этого не угадали. Называли что угодно: «труд», «обра­зование», «коммунизм», а заветным словом оказалось «благо».

А иначе как было заставить нас читать Конституцию?!


Самым крутым лихом стал для меня в шестом классе английский язык. Немецкого в интернате не преподавали вообще, и пришлось мне переучиваться, бегло постигая и зубря в полпонятия программу текущих уроков. Тройкой за полугодие я почти гордилась, но мечтала о четвёрке. Я не любила быть во вторых рядах, и только фотография на Доске почёта, подписанная «Т. Брыкина» вместо «Т. Брыксина», хоть и с горчинкой, но утешила моё самолюбие. Пропущен­ную букву на снимке вписала Маргарита Сергеевна, и я храню эту фотографию с бережной гордостью.

Перед Новый годом в наш интернат влили большую группу малышей из Котовского детдома. Их привезли вече­ром, и они, сбившись в кучу, глядели испуганно и тревожно. Бедные глупыши!

И мы решили опекать малышню, окружить их посильной заботой. Мне достался Андрюшка.

Однажды кто-то из наших вбежал в спальню с криком:

– Таня! Твой Андрюшка с лестницы упал и коленку расшиб! Иди, сделай что-нибудь.

Я прилетела к месту происшествия, и ревущий малец успокоился, обхватив ручонками мою шею. Ссадину зама­зали зелёнкой, и горе улеглось.

Вечером мы заглядывали в детскую спальню и рассказы­вали своим «сынкам-дочкам» какие-нибудь весёлые страшилки и стишки типа: