Редакционная коллегия

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   19

3

Я просыпаюсь от яркого солнечного света, чувствую его тепло и потягиваюсь на полке. Я уже не хочу есть – меня просто подташнивает. Начинаю вспоминать, когда удалось поесть в последний раз, и вдруг понимаю, что вся моя жизнь стянулась всего в два дня – вчера и позавчера, и больше я ничего не помню. Мне кажется, что спроси меня, когда я родился, и я отвечу: позавчера. Это вчера я ходил в школу, мама проводила папу, мы долго ехали на поездах, пропал этот старый еврей, позавчера умер Веркин отец, вчера я видел эту каплю крови... Вновь передо мной возникает кровавое голенище, молочная тянучка, Верка еще раз пронзительно кричит «Хлаг!» – и я засыпаю.

Мама трясет меня. Я не хочу просыпаться, но испуг в ее глазах будит меня окончательно. С маминой помощью я спускаюсь вниз и вижу чудо: брат и сестра едят закипалку. Успеваю с досадой подумать, что я, наверное, проспал станцию, и мама успела либо отоварить карточки, либо что-нибудь поменять на еду. Мама начинает делать закипалку для меня. Она берет луковицу, бережно обдирает с нее кожуру и мелко режет. Положив лук в мисочку, она так же бережно начинает крошить в нее кусочки хлебца, потом бросает щепотку соли и поливает все несколькими каплями масла из крохотной бутылочки. Затем заливает все слегка остывшим станционным кипятком и мешает ложкой. Я уже тянусь к миске, но мама просит подождать. «Пусть хлебушек разбухнет!» – говорит она, и я, не мигая, смотрю в миску, на хлеб, который, мне кажется, разбухает прямо на моих глазах. Наконец, я ем. От лука щиплет язык и текут слезы. Дуняша тычет мне в бок свою руку и что-то с таинственным видом хочет передать. Я под столом открываю свою ладонь, и в ней оказывается маленький кусочек сала. Мне хочется его съесть, но я никак не могу преодолеть брезгливость – я еще в жизни никогда не ел чужого. Сало тает в руке, но поднести ко рту я его не могу. Дуняша непонимающе смотрит. Мама выручает меня, незаметно забирая из руки сало, и дает Дуняше маленький – меньше горошины – зеленый леденец. Леденцы последний раз принес папа. Каждому досталось по два. Один я съел сразу, а второй куда-то укатился. Я долго горевал по этому поводу, но сейчас мне стало легче оттого, что он не пропал и его сосет, пуская пузыри, Дуняша. Я благодарно посмотрел на маму, и мы прижались друг к другу.

Мимо пробежал проводник, громко крича, что скоро станция и что, у кого есть карточки, нужно отоварить сейчас, потому что потом отоваривать не будут. Мама спохватилась, попыталась что-то узнать у проводника, но тот лишь суетливо бегал из конца в конец вагона, не обращая на нее внимания. Скоро завиднелась станция – вокзальчик красного цвета с деревянной платформой и темно-серым забором, на котором аккуратно белой известкой выведено: «Кипяток». Из стены торчала небольшая раковина, над ней свисали два крана. Над левым написано «Хол.», а над правым – «Гор.» Краны были вычищены и весело блестели.

Сестра и брат остались в вагоне, а мы с мамой пошли отовариваться. Когда мы вошли в здание вокзала, там, у буфетной стойки, уже стоял этот в галифе и его напарники. За ними было еще несколько пассажиров, последними встали мы. Толстый потный мужчина ловко орудовал весами и круглыми гирями, наделяя того, что в галифе, газетными кульками, после чего вся троица быстро удалилась. Когда подошла наша очередь, толстяк долго изучал отданные мамой карточки, вертел их по-разному и, наконец, сказал, что ничего, кроме селедки, он по ним дать не может. Мама попыталась забрать у него карточки назад, но он как-то по-домашнему сказал, что это последняя станция, где вообще отоваривают карточки, и что если она не отоварит их сейчас, то они пропадут. Мама нехотя согласилась, и он, даже не взвешивая, положил нам в толстую бумагу целых пять селедок.

Когда мы выходили из вокзала, к нам бросилась до этого понуро и безучастно стоявшая женщина. Лицо ее было как на иконе – мне такой же всегда казалась Казанская, с которой мама не расставалась, а папа за это над ней часто подшучивал.

– Матушка, – сказала незнакомая женщина, – спаси, помилуй! – ее скороговорка была горячечной. – Дети с голоду пухнут; трое их у меня, какие сутки ничего не едим. Дай селедочки....

На этих словах она как-то обмякла и лишь с надеждой продолжала смотреть в глаза маме. Мама молча отделила ей две селедки и положила в оторванный от нашего кусок бумаги.

– Спасибо, матушка, – произнесла незнакомка и побежала, неся две селедки впереди себя.

Пассажиры уже успели переделать все свои дела и теперь бесцельно бродили по платформе в ожидании паровоза, который укатил чуть ли не к горизонту, где его залили водой и теперь наполняли тендер дровами. Я с мамой уже гулял по второму разу, правда, мама просила меня не отходить далеко от дверей вагона, поскольку в любой момент мы можем поехать. Вдруг я увидел ту незнакомку, которая выпросила у мамы селедку. Она упала перед мамой на колени и стала со слезами целовать ей руки:

– Матушка-спасительница, – приговаривала она, – дай тебе Бог здоровья и детям твоим! Детки мои селедочки покушали, так двое умерли уже, а третий отходит! О-от-му-ча-лись! – и она снова стала целовать мамины руки.

Мама обняла ее, как могла, но тут подали паровоз, состав дернулся, замер, раздался веселый, чуть сипловатый свист, и мы разошлись по вагонам.

Наутро поезд остановился в степи у какого-то столба и маленькой саманной будки. Рядом стояли два верблюда и запряженная в подводу лошадь. Увидев нас, папа прибежал к нашему вагону и стал помогать маме вытаскивать вещи. Поезд еще раз заливисто свистнул и исчез вдали, оставив после себя маленькое белое облачко, единственное на всю степь. Мы долго стояли, обнявшись, потом погрузили на верблюда вещи так, что второй вообще пошел порожняком, уселись на телегу и поехали без дороги в открытую степь. Степь колыхалась, над ней морскими волнами гуляло марево.

– Смотрите! Там вода! – закричал я, вытянув вперед руку.

Но папа ответил, что это вовсе не вода, а горячий воздух, и что летом в степи может привидеться и не такое.


Хорошие люди


Понедельник не сулил ничего особенного, ничего особенного и не происходило. Даже снег пошел, да вдруг передумал. Я подъехал к автосервису в надежде на то, что мне быстренько поменяют помпу в машине, но человек, скорее по поведению, чем по внешнему виду казавшийся старшим, мне отказал. С легким раздражением пришлось ехать в другое место, где мне довольно неожиданно тоже отказали, и я уже было собрался уезжать, как вдруг откуда-то из темного чрева мастерской выкатился в засаленной длиннополой зимней куртке знакомый мне уже несколько лет слесарь и быстро потащил меня за собой на улицу.

Объявился он в Москве несколько лет назад, из Башкирии, и за ним так и укрепилось прозвище Башкир. Ловкие его руки, умение вслушиваться в звуки машины, добросовестность быстро сделали его популярным среди бедолаг, чьи машины имели склонность ломаться. Но потом он стал попивать, и ко дню нашей встречи уже мог заставить себя работать ровно столько, сколько было нужно, чтобы хватило на выпивку и дотянуть до следующего дня. В мастерских ему разрешали чинить машины на улице, с ними рядом, и иногда ссужали нужный инструмент из жалости и в надежде, что в сложных случаях он сможет помочь им советом. Но в бригаду его брать уже никто не хотел – пьющий.

Давно заученными движениями он, думая о чем-то своем, открыл капот, посмотрел, как крепится помпа, и сказал:

– Пойду попрошу инструмент.

Не было его, пожалуй, минуты две, потом он поудобней устроился и стал ловкими движениями откручивать гайки, выставляя напоказ разбитые до мяса костяшки пальцев – вероятно, следы недавней пьяной потасовки. В это время к нам подошла сопровождаемая огромной овчаркой женщина – поношенное пальто ее скрывало бесформенность тела. Лицо, пальто, взгляд – все в ней было каким-то вчерашним. Из-за пазухи у нее, как у фокусника, появилась открытая, но не початая бутылка водки, а из кармана – стакан. Предложила выпить мне и ему. Удивилась, когда я отказался, предложила настойчивей, но, вновь услышав необидный отказ, успокоилась. Башкир тоже отказался, сказал, что выпьет попозже, продолжая откручивать дефектную помпу. Однако затеянный его знакомой разговор привел его в веселое расположение духа, в глазах, как весенние лучики солнца в лужах, загорелись искорки, и он, стараясь оставаться серьезным, без перехода, обращаясь ко мне, произнес:

– Ну-ка, я тебе объявлю за работу тыщу рублей, что будешь делать? Мне-то деньги нужны, вон Лариска знает, – он кивнул на свою знакомую, которая к этому времени снова схоронила бутылку и стакан между двух грудей-караваев:

– Ларис, скажи ему, сколько мы должны?

Лариса стала, не спеша и загибая пальцы, очень серьезно перечислять:

– Сереге ты должен тридцать два сорок, потом – Володьке – сорок два пятьдесят, потом, помнишь, мы еще занимали шестьдесят четыре рубля...

После долгих и неспешных загибаний и разгибаний пальцев у нее получилось, что в общей сложности они должны чуть больше двухсот рублей.

– Вот видишь, – Башкир вставил свой голос, – какие деньжищи. Так что меньше тыщи я с тебя не возьму.

Тыщу эту он произносил как некую недостижимую вещь, как детскую мечту о конфетке. Нужно добавить, что я все это время молчал, потому что удобной паузы, чтобы вставить слово, не образовалось, а Башкир все поглядывал на мое лицо, стараясь понять, какое впечатление произведет на меня его заветная тыща. Но то ли мое лицо не захотело выразить страх и удивление, чтобы подыграть ему и позволить насладиться этой минутной властью надо мной – а вдруг объявит? – то ли он просто отвлекся, потому что, наконец, старая помпа легла беспомощно в снег, и он начал ставить новую, но наш разговор сначала переключился на какие-то бытовые темы, а потом и вовсе Башкира потянуло повспоминать и посетовать, так что про заветную тысячу он вскоре забыл.

– Знаешь, – продолжал он, – как мне в этом году не везет. Никогда еще такого невезения не было…

Голос его звучал печально, словно в этом году он потерял кого-то из близких и несчастней его никого в этом мире нет:

– Тут ко мне недавно мой кореш приезжал, сосед мой по деревне. Ха-ро-ши-и-й человек, – в голосе его появилась напевность и оперная значимость, – недавно освободился. Ну куда ему после этого? – Приехал ко мне погостить, конечно. Я его встретил, как положено, он пожил немного, а потом домой поехал. И вот за все мое хорошее он такую подлянку мне сделал – никто такого мне не делал, а он сделал.

Лицо его стало мрачным; я подумал, что, может, гость его ограбил или слишком вожделенно взглянул на его сожительницу, или совершил еще что недостойное. Каково же было мое удивление, когда я услышал:

– Он, когда от меня в деревню вернулся, всем наговорил, что я по пятьсот рублей в день зарабатываю. А ты знаешь, какие это для них в деревне деньги! И вот ко мне вся родня в гости и потянулась. Едут и едут. То один, то другой, и все без денег, как будто я их всех кормить обязан. Ты прикинь: завтрак им давай, обед давай, да и ужин тоже. Опять же, никто в сухомятку есть не хочет… От меня только вчера трое уехало. Думают, что я тут миллионер. Нет, такой подлости я от своего кореша не ожидал...

И тут же, словно спохватившись, добавил:

– Ну, ты не подумай что – он все равно человек хороший… – сидел…

После этих слов Башкир впал в задумчивость. Новая помпа оказалась с норовом: в одно из отверстий никак не хотел входить винт, Башкир с ним долго бился, наконец, понял, что в этот раз ему без водки не обойтись, попросил Ларису налить ему полстакана и выпил залпом, не закусывая. Лицо он, когда пил, картинно не морщил. Опрокинул в себя содержимое стакана, как воду, только слегка покраснел. Заметив, что я с любопытством разглядываю собаку, показал рукой в ее сторону и сказал:

– Рекс – собака что надо. От меня – ни на шаг. Ха-ро-о-шая собака. Я ее люблю – сам есть не буду, а ее накормлю…

– Что ж она у тебя задние лапы подволакивает? – спросил я, ибо, когда собака играла с пустой пивной банкой, нельзя было не заметить, что она с трудом справлялась с задней частью туловища.

– Да… это все по пьяному делу. Молодежь развлекалась. Мы с Лариской летом ко мне в деревню поехали, а сын ее, Андрей, дома один остался. Ну, знаешь, собаку прогулять, цветы полить. Хороший парень – три профессии имеет, даром что молодой. Он у нее, – Башкир кивнул на Ларису, которой явно нравились такие разговоры о ее сыне, – на зубного техника выучился, корочки мастера по ремонту бытовой техники получил, а сейчас вот-вот диплом бармена получит – уже практику проходит. Три образования! – восхищенно повторил он. – Так вот, когда он один остался, то, как водится, молодежь в гости пригласил. Ну, они там пили – уж как долго, не знаю, и кто-то из гостей Рекса ногой вдарил, да видно по почкам попал. Хорошо мы на следующий день вернулись. Я смотрю, собака не встает. Мы с Лариской перепугались, побежали в ветлечебницу – собаку всю дорогу с Андреем на руках несли. Нам в лечебнице уколы прописали, так я собаке неделю сам лекарство колол. Знаешь, когда последний укол остался, Рекс не дался – видно уже на поправку пошел, решил, что хватит с него уколов. Вот с тех пор лапы и подволакивает. Да хорошо, что жив остался.

Снова из Ларискиного балахонистого пальто показались бутылка и стакан, снова Башкир, не морщась, выпил, и бутылка со стаканом, не оттопыривая Ларискино пальто, исчезли из виду. Тут из-за угла появился молодой парень лет двадцати с небольшим. И по тому, как на Ларискином лице засияла улыбка, я понял, что это приближается ее Андрей. Он шел без шапки, в черной куртке из-под которой виднелась безукоризненно белая с распахнутым, как улыбка, воротом рубаха. На правой руке, у запястья, краснел рваный шрам от укуса собаки. Он был приветлив, весело со всеми поздоровался и охотно, как будто мы были знакомы давно и хорошо, разговорился со мной.

– С практики иду, – сразу все определил Андрей, показывая рукой на близлежащий ресторан.

– Ну и какие у тебя перспективы? – спросил я.

– Может, в этом ресторане и останусь, – не очень уверенно произнес мой собеседник, но по голосу было видно, что остаться ему хотелось. Да и мне самому он виделся в этом ресторане, тем более что одет он был во все черное и белое – чистенький аккуратненький, и блестящий поднос с белой салфеткой легко представлялся в его руке.

– Андрей, я слышал ты до этого в техникуме учился, мастером по ремонту стал… Что же ты так резко решил поменять свою профессию? – мне действительно это было интересно.

– Профессия-то хорошая, – сказал он, только работу с ней найти довольно трудно – понабежали электронщики с разных заводов да институтов, которые давно развалились. У них – опыт, а я что? Так нигде и не приткнулся, – подытожил он.

– Ты вроде до этого тоже учился, как мне сказали? – я кивнул сначала в сторону Башкира, а потом его матери.

– На зубного техника, – несколько медленней, словно вспоминая давно прошедшее, откликнулся Андрей. – Только там, в зубном деле еще хуже, чем в бытовой технике. Евреи все засидели, – коротко объяснил он, – я, когда понял, даже соваться никуда не стал.

Его готовность отвечать на вопросы подтолкнула меня к тому, чтобы расспросить его о собаке – мне почему-то казалось, что эта тема будет для него неприятна. Однако, мои опасения оказались напрасны, и о случае с Рексом он рассказал так же просто и улыбаясь, как только что о своих профессиях.

– Все по пьянке. Рекс, наверно, устал от нас – столько людей было. Ну, вот он и залаял, а я – тоже пьяный уже был – ударил его. Он меня и укусил, – Андрей вытянул вперед руку с не успевшим побелеть еще шрамом от укуса. – Когда у меня кровь из руки пошла, Рекса стали бить все чем попало. Кто, уж не помню, его раза два ногой ударил. На следующий день мать вернулась, – упоминать Башкира он избегал, – смотрит, у него все внутри отбито, вот мы его все вместе к ветеринару и понесли…

Посчитав, что этого объяснения достаточно, Андрей тут же стал играть с псом, отбирая ногой у него полюбившуюся консервную банку. Собака рычала, прыгала, странно пританцовывая поврежденным задом, смеялся Андрей, ловко перепасовывая банку с ноги на ногу. Башкир, наконец, последний раз довольно взглянул на установленную им помпу, лихо закрыл капот, произнес долгожданное «Заводи!» Я завел, все работало, писк, который издавала прежняя помпа, исчез, придраться было не к чему. Я расплатился. Конечно, ни о какой тысяче речи не шло. Довольный Башкир, пересчитав, аккуратно положил деньги во внутренний карман. Я вновь сел в машину, вдали серели подсвеченные низким зимним солнцем облака, кое-где сквозь снег проглядывала черная с желтеющей травой слякоть. Я включил первую передачу, стал выворачивать на дорогу и заметил, как на мгновение в боковом зеркале мелькнули три серые человеческие фигуры, сопровождаемые большой взъерошенной собакой, так неестественно подтягивающей задние лапы.


Александр Макаренков


абв...


А Батя Взял да убил собаку… Не то чтобы – старая и больная. Нет. В молодом расцвете сил. Можно сказать – на выданье. Ну и что, что приблуда. Это потом такую породу станут называть «дворяне». То ли из желчности врожденной русской пролетарской, то ли от злобы на двадцатилетнюю нестабильность в государстве. А если подумать? Когда она, стабильность, была в нашей стране? Все время куда-то кого-то качало да бросало. Кто знает – куда? В конце шестидесятых приблуд называли Шариками или Бобиками. Породу? По роду и месту произрастания – дворнягами. В каждом дворе сердобольный человек найдется. Когда слово доброе скажет, а когда подкормит. И помойки, опять же, издавали такие запахи! Голова закружится у любого бездомного калики-перехожего, не токмо у собаки.

Колька обнаружил пса в полуразваленной сараюшке – остатке прежнего мира.

После войны деревенские жители потянулись в города. Вместе с укладом жизненным. Куда от него деться? Хозяйствовать продолжали. И – по инерции, и – по бедности. Выживать как-то надобно в каменных джунглях. Приноравливаться. Во дворах, на пустующих землях, обустроили длинные ряды клетушек – сараев. Одни хранили в них скарб, другие разводили кур, свиней, коз. Накануне Дня Октябрьской революции или перед Новым годом над кварталами носился визг убиваемых свиней. Специалистов по убою приравнивали к инженерам. После разделки туши им отдавали самые вкусные части: куски шейки, грудинки, печень… Зато праздновали широко. Пили, конечно. Как тут не вспомнить знаменитое: «А кто у нас не пьет? Покажи?!» Правда, негласная мера присутствовала: бутылка водки на троих.

Время неумолимо двигалось вперед вместе со вчерашними селянами. Их привычки, их нравы растворялись в другой жизни. Но и так называемая советская интеллигенция помаленьку растворялась среди новых граждан урбанистического мира. Города разрастались. Улицы зримо сужались из-за обилия авто. Пустыри застраивались. Старый скарб и скотина становились все менее нужны. Жить становилось легче и веселее. Незаметно вторая половина века под названием «Ха-Ха» привела в негодность вчерашние хозяйственные постройки. Народ обзавелся шестью сотками земли с крохотными скворечниками на этих самых земельных наделах. После ударных трудовых будней спешил в законный выходной на этих самых сотках взрастить картошку, морковь, лук и клубнику. Останки сараюх кое-где до сей поры напоминают о прежнем хозяйском отношении к своему непосильным трудом нажитому добру. Чего далеко заглядывать? Ведь в России крепостное право отменили аккурат тогда, когда в Лондоне пустили первый поезд метро. Нет нам нужды на Европу равнение держать. Догнать её вряд ли удастся. Старушку-Европу можно токмо, перебравшись в нее, русифицировать. Своим умом жить надобно.

Тюбику, наверное, не было и года. Вытянутый. Серый. Суетливый. Ласковый. Он выскочил из убежища. Тявкнул. Прямо у ног. Колька обомлел даже. От испуга. Потом понял – нападенья не предполагается. Предлагается игра. Он наклонился. Попытался погладить собачонку. Зверь словно искал защиты – подставил голову. И наверняка еды хотел. Тощавым показался. Из-под взъерошенной негустой шерсти торчали кости. Колька погладил малыша. Раскрыл портфель. Достал обедешный бутерброд. Вспомнил бабулю, которая однажды обронила: «Бог велел делиться». Разломал пополам. Бросил перед собакой. Через секунду на земле не осталось даже запаха. Кобелек смотрел искренне и просительно. Колька не удержался – протянул ему вторую половину школьного обеда. Уже на ладони. Аккуратно, нежно розовый язык коснулся руки мальчишки. Вдох и… громкий глоток. Нет булки с маслом. Только собачья морда перед глазами. Языком на этот раз Тюбик благодарно прошелся по Колькиному лицу.

Завести настоящего друга – мечта любого пацана. Не так страшно с ним бегать по соседним улицам, исследовать дворы. Если и случится драка – есть кому доверить свою спину. Да и есть за кого постоять. А сокровенным поделиться? Конечно – с ним. Иногда – поплакаться. Кому ж еще? С родителями подобные номера не проходят. Они строго следят за отметками в дневнике, за учительскими замечаниями, за упреками, произнесенными на родительском собрании. Правда, за дворовыми стычками и расквашенными носами им приглядывать нет смысла. Сами затеяли, сами разбирайтесь.

Другом стал Тюбик. Провожал Кольку в школу по утрам. Терпеливо дожидался в палисаднике под кустом шиповника окончания уроков. Весело шагали по новым маршрутам обратно – домой. Удлиняли путь, чтобы подольше побыть вместе. И вечера ждали как манны небесной, порезвиться за домом или во дворе.

Как-то за «пару» по русскому отец Кольку выпорол. Малец, стиснув зубы, вытерпел экзекуцию. Он совсем недавно видел, как в кино «Неуловимого» Даньку злой атаман Нестор Лютый нагайкой до крови исстегал. Разведчик ни стона не выронил, ни звука. Так и Колька решил терпеть. Батя от этой тишины, правда, пуще злился:

– Ах ты щенок! Я тебя научу русскому языку, сукин ты сын! – и снова ремень охаживал оголенный, уже порядком «выделанный», тощий зад пацана. Кто знает, может, батя и убил бы его, если б не устал?

Слезы, горечь и боль Колька принес другу. Лег молча на старое пальто. Его мама велела выбросить за ненадобностью. Прохудилось, выстарилось, воротник вытерся. Но для подстилки собаке – в самый раз. Тюбик будто чуял всеми своими фибрами нутряную боль друга. Поскуливая, принялся слизывать слезы со щёк мальчишки. От этого становилось еще горше, еще больнее. Даже мама не заступилась… даже мама бессильно и молча, опершись о дверной косяк, смотрела на расходившегося батю. Собака и мальчишка поскулили друг другу в уши. Обнялись. Пригрелись и уснули.

Зиму перетянули. Перебороли. Тюбик стал походить на взрослого пса. Немного отъелся. Покруглел. Шерсть погустела, начала лосниться. Колька смастерил из старого ремня ошейник, из бельевой веревки сплел поводок. Они жили отдельной жизнью настоящих друзей. Мама изредка выделяла мальчишке супа или макарон для собаки. Ей было понятна их привязанность друг к другу. Их тепло.

И пришла весна во всей своей свежести. Светом залила окрестности городка. Выдавила из-под земли молодую травку. Тонкую и робкую. Грянули первомайские праздники. Демонстрации, флаги, лозунги, шары, картонные голуби мира, «Ситро», пирожки, мороженое. Взрослые бросились на пикники под названием «маёвки». И пили там, конечно же, не газировку по три копейки за стакан или по копейке – без сиропа. Для бати праздники затянулись. Он будто сорвал клапан с пустой баклажки. Лил в нее горькую, а баклага все не заполнялась. Колька боялся этого его состояния. Забирал Тюбика, и шагали они в парк, к реке или просто – исследовать еще не исследованные улицы. Об уроках особо не заботился. По итогам годовых отметок он попадал в пятерку лучших.


Кончились праздники. Портфель с вечера наготове – на табурете у двери. С вечера же – надраенные ботинки. Галстук повязан – алеет привычно и радостно. За дверью дожидается верный, надежный друг Тюбик. В коридоре мама протягивает в газетку завернутый бутерброд. На обед. Из комнаты вырывается батя – грозный и ревущий, как мотор самолета:

– Ах ты сучонок! Ты его любишь больше, чем родителя своего! Я покажу, кто тут чего стоит! Я вам!..

Отталкивает Кольку. Распахивает дверь в весну – яркую и цветную. Никто ничего не успевает сообразить. Выстрел вспарывает майское утро. Пес подлетает вверх. Делает непонятный переворот в воздухе. Падает. Грохает второй заряд. Тюбик вздрагивает, пытается приподнять голову. До Кольки доносится его последний собачий выдох:

– Коль-ка…

Оцепенение. Слезы. Они душат. Они не текут по щекам. Они застряли в горле. Пульсируют в голове. Они не могут течь. Их некому слизать. Весь мир замер, как на фотоснимке. Солнце. Двор. Дымок из ружейных стволов. Красная кровь Тюбика на боку. Как обложка букваря с крупными «АБВ». И мальчишеское тихое, скорбное:

– АБВ… А Батя Взял да и убил…


«феликс эдмундович дзержинский»


Тюбик… Он остался с Колькой. Он постоянно приходил в снах. Подолгу, молча, жалостливо вглядывался в душу мальчишки. До самых пяток. Насквозь. Частенько казалось: отворится дверь на улицу, будто в душу собачью воротца, заговорит Тюбик. Все станет понятно. Легкость образуется. И ничего не будет тянуть к земле, словно – перышко, что летит по ветру.

Мама видела мальчишескую боль. Поплакивала потихоньку. Ей казалось, сын не замечает. Но иногда он улавливал остаток горечи в маминых глазах, присутствие слез там – глубоко, в самых потаенных уголках души чувствовал. Кольке, вообще-то, видеть это не нужно было. Он, словно пес, всё чуял.

Издавна известно – пустоту, что образуется в нише души, чем-то надобно заполнить. Только так можно продолжать путь. Только так маята отступит. Но утрата? Она останется в глубине. В закоулках памяти, в тайниках души. Колька пока не понимал, не чувствовал этого. По малолетству может? С пацанами не бегалось по соседним улицам и дворам. Книжки не читались. Уроки подчинялись какой-то внутренней пружине. Она заводилась потому, что не могла не завестись. Когда-то услышал, как отец соседского Володьки тому наговаривал:

– То, что ты получишь сейчас, понесешь по всей жизни. Знания и умения будут накапливаться и расширяться. Но самое важное – приучи себя к усидчивости, постоянству. Человек не должен черстветь. Ему необходимо смеяться и плакать, бояться высоты и темноты, пересиливать страх. Ему свойственно меняться, обретать новые привычки, совершенствовать старые, иногда даже точку зрения менять. И все – благодаря полученной информации. А что есть информация? Проще простого – знания. Не стыдись учиться всегда. Не меняются ведь только дураки и… – он немного подумал, выдержал паузу и сквозь смешок выдал, – дороги в России. Как были направления, так и остались. И, сдается мне, надолго еще останутся.

Маята не проходила. Бередила душу. В сердцах ненавидел батю. Смотреть в его сторону не хотел. В той стороне угадывались лишь пренебрежение и наплевательство. Да еще превосходство. И в череде этих мучительных переживаний Колька не заметил, как однажды сел за стол. Раскрыл альбом. Взял карандаш, ластик и принялся что-то выводить. В полусознании. Словно не он водил карандашом по бумаге. Через какое-то время остановился. Рубашку хоть выжимай. Лоб мокрый. Тонкая теплая струйка стекает вниз по позвоночнику. Так бывает, когда из тебя болезнь выходит. Зальет в тебя мама чай с малиновым вареньем или молоко с медом, наденет рубашку и – под одеяло. И чувствуешь, как вместе с жаром из тебя дурнина вытекает. И легче становится телу. И душе тоже. А порой – когда в футбол набегаешься. Кажется – сил нет, помираешь уже. И дышать нечем. И вытекло сквозь кожу из тебя все твое душевное упорство. А тут – бац! Второе дыхание открывается – и снова чувствуешь себя молодцом! Только в этот раз второе дыхание не приходит. А вот какая-то боль вытекает с потом вместе. И крупинки какие-то, наоборот, внутри остаются. Оседают куда-то в глубину сердечную. И под ложечкой боль – аж круги перед глазами! Глянул Колька на лист, обомлел. Тюбик улыбается. Вот-вот оторвется от бумаги, подпрыгнет, лизнет шершавым языком в щеку, тявкнет и потянет за собой в парк.

Именно так – незаметно заполнилась пустота. В душу снова стали проникать впечатления, образы, желания, мечты, радости. Пристрастился Колька рисовать каждый день. Все лучше у него получалось. Ощущал всем нутром. Только, по большей части, собаки глядели из альбома, замирали в охотничьей стойке, подпрыгивали или весело резвились. Чего-то не хватало. Решился сходить в рисовальный кружок при школе. Целый месяц мытарств с шарами, кубиками, пирамидами, конусами, горшками, чугунками. Подолгу штудировали мальчишки и девчонки, как сказал преподаватель, «мертвую натуру». Он объяснял и рассказывал, показывал, порой брал карандаш и сам садился к мольберту – выправлял рисунок. Показывал, какой штрих можно назвать аккуратным, какой растрепанным. А Кольке поскорее хотелось начать рисовать людей, дома, парки, улицы… Не выдержал он таких долгосрочных штудий. Шутка ли – пять часов кряду по плоским бокам кубика елозить карандашом. Надоело. Ушел из грустного кружка с этой самой мертвой натурой.

Однако, приметил его работы учитель. И себе, видно, какую-то зарубку сделал. Стал на уроках приглядываться к мальчику, к его жадному желанию рисовать. И на городской конкурс предложил подать несколько Колькиных работ. Не ожидал беглец подобного поворота. И потом, не считал себя настоящим художником, как те мальчишки и девчонки, что ходили в кружок. Они и слова всякие знали, вроде: компоновка, размывка, акварель по-сырому, подмалевок, гризайль. И рассуждали по поводу картин передвижников и классиков как-то грамотно, весомо. Иногда даже пользовались непонятным ругательством, глядя на Колькины рисунки: «Смотрите, импрессионист недоделанный!». Конечно, мальчишка смутился. Но работы дал. Те, на которых Тюбик.

И грянул гром среди ясного неба. И случилось неожиданное сальто-мортале! Колькины рисунки признали лучшими в городе, потом отправили на областную выставку. Самым странным оказалось и то, что из области прислали вскоре грамоту и ценный подарок юному художнику. Он занял по итогам конкурса призовое место. Он, импрессионист недоделанный, который ушел из кружка. Он, которого всерьез не принимали эти рассудительные юные дарования. Он, мальчик из обычной рабочей семьи… И важным довеском к грамоте для него, шестиклассника, стал этот самый ценный подарок – фотоаппарат. Камера, которую, оказалось, можно заработать не загружая кирпичи в вагонетку на заводе, не дергая морковку или репу на колхозном поле, а взять и… нарисовать! Колька не мог поверить счастью. Он парил в небе вместе с первыми грачами, превращался в легкие облачка, смотрел на землю с высоты, становился маленькими липкими листочками, что прорывались из морозного вчера в солнечное сегодня. Теперь можно было сперва на пленке, потом на бромпортрете (это название он услышал как-то от фотографа в ателье) запечатлеть маму, ее добрые глаза, ее узловатые, все в буграх вен тяжелые и одновременно хрупкие руки, дымчатые рассветы и туманные закаты над старой рекой, крепость, в которой каждая бойница плачет каплями дождя или поет узорчатым инеем о стародавних временах… Наверное, и батю можно сфотографировать, когда он будет копать землю на законных шести сотках. Лопатой приподнимет чуть теплый пласт, немного блестящий на солнце, и отвалит его в сторону. Вот в этот момент и сниму. С его вечной сигаретой в уголке рта. С растрепанным чубом. В старой, списанной на дачу, майке…


– А-а, грамота. Отличился, значится. Ну-ну, молодца. Рисуешь, значится, сукин ты сын. А работать кто будет за тебя? Кто землю копать будет, у станка стоять, ежели все в художники пойдут?!

Отец уже знал о Колькиной награде. Заводские мужики радостно похлопали по плечу. Предложили проставиться. Он не отказался. После смены зашли в «шайбу». Теперь он должен был реагировать на сыновью радость. Очень уж не хотелось ему, чтобы его отрок поднялся выше. Не из птиц высокого полета все их семейство вышло. Заводские да пахари – вся подноготная. От гудка до гудка, от рассвета до вечерней. Потому никого не раскулачивали, не ссылали. Смену выполнил – и ладно. Не дотянул? Не расстреляют. Потому видел перед Колькой прямую дорогу в ПТУ.

«Нечего в институтах пороги обивать да штаны просиживать. И потом, что он, инженеришко или учитель, получит? Свой законный оклад – и всё. А у станка и зашабашить можно, да и ответственности меньше. Подумаешь, учителей уважают. Придет время, перестанут уважать. Кстати, за уважение денег не платят», – рассуждал подвыпивший работяга, пялясь в сыновнюю грамоту. И, вероятно, так продолжал рассуждать, когда взял коробку с фотоаппаратом и со всего маху, с неизмеримой злобой грохнул о свежевымытый веником-голышом пол. В коробке что-то клацнуло, разорвалось. Он даже не подумал, что в этот миг остановилось маленькое, но такое громадное сердце сына. Что слезы матери не смогли удержаться в глазах и брызнули болезненными ручейками. Он не видел, как Колька бросился на пол, стал судорожно, со слезами и дрожью во всем теле раскрывать коробку, доставать из нее камеру, точнее, то, что от нее осталось: треснутый корпус, разбитый глазок, неподвижный теперь объектив. Он не видел ничего. Не хотел, сын показался «ростком не их семени». Только и выговорил, поднимаясь с табурета:

– Сучий ты потрох…

А на полу остался сидеть Колька. В руке он сжимал маленькую металлическую табличку с такими романтическими буквами «ФЭД».


Снег


«Мир испокон веков делится на добрый и злой. В детстве казалось, добра должно быть больше. Оно всегда побеждает. Может быть, поэтому дети открыты, чисты, словно первый снег. Их глаза излучают свет, а души – доброту. И никто не сможет определить, когда же в этих тонких материях появляется червоточина ненависти, зла, жестокости, лизоблюдства, черствости, хамства. Точки отсчета не существует. По всей вероятности, с рождения в нас сидят два человека, два существа. И кто одержит верх, тот и будет оставаться на первом плане всегда…» – думал Колька. Он уже не просто вытянулся. Повзрослел. Успел понянчиться с сестрой, которая родилась, когда он был в седьмом. Умудрялся учиться в институте, по вечерам подрабатывать. Хотелось помогать маме. Очень не нравилось зависеть от отца. Мутный глаз его всегда заставлял внутренне содрогнуться, вспомнить обиды, боль физическую, душевную, синяки. Одна мечта теплилась в душе: «Закончить учебу, получить диплом и уехать. Уехать далеко. Так далеко, чтобы батя не смог добраться в гости, даже если очень захочет. Работать честно и радостно. Жить независимой жизнью. Создать свою, крепкую, дружную, человечную семью. Никогда не поднимать руки на домашних. Пусть даже они разобьют любимую вазу или тарелку из немецкого сервиза с пасторалью на дне. В ответ просто улыбнуться и сказать: «На счастье».

Возможность уехать рисовалась всё четче. Колька оказался не просто усердным, но еще – одаренным студентом. Языковые способности проявились в нем неожиданно. Сразу. С первого курса. Известно, что хороший специалист, да еще со знанием двух-трех языков ценится гораздо больше, нежели «тридцать восемь попугаев». За Колькой приглядывали. На него, что называется, «положили глаз», ждали завершения учебного процесса четвертого курса. Последняя практика должна была пройти за границей. Для начала – Индия с ее экзотическими фруктами, овощами, миллионами обезьян, слонами, с коровами на узких улочках, горы и реки, древняя храмовая культура, скульптура, рисунки в виде иконографических изображений непривычного для русского глаза Будды. Там он превратится – нет, не в бабочку из куколки, но уже – в Николая, технического переводчика при машиностроительной фирме. Если же все пройдет успешно, на год ему необходимо будет уйти в академический отпуск, чтобы совершенствоваться в языке в другом государстве.

Батя пришел «на рогах». Пожурил дочь за непослушание. Пару раз по маленькому заду ладонью не просто шлепнул. С оттягом. Так, для проформы. Даже не объяснял – почему. Показывать превосходство необходимо. Особенно, пока ребенка можно уложить что вдоль лавки, что поперек. Когда вырастет, на лавку не пристроишь, чтобы высечь, будет поздно. Это он уяснил из своего детства. От собственного родителя…

Отец, особливо по пьяни, колотил его нещадно. То – широким ремнем солдатским, то – вожжами. Порол, приговаривал: «Думал, помощника родили, а ты, ублюдок, не то что помогать, учиться не хочешь… Вожжи, это что? Допрыгаешься. Как мой батя, розог нарежу, зад измочалю, сидеть не сможешь». Первым делом спускал шкуру за отметки в школе. В табеле должны быть исключительно «хорошо» и «отлично». Иначе – экзекуция. Этого слова боялся страшно. Оно вводило в ступор не только тело, но и душу. Даже тошнить начинало при воспоминании самогонного запаха, совмещенного с болью. В случае «неуда» или «удовлетворительно» малец приходил из школы, молча скидывал штаны, ложился на лавку, смиренно ждал. Отец даже в тетрадь не глядел. Брал ремень и принимался за дело. Для него главными были не знания. Важна видимость. В этом случае показатель – табель. Хотя школу закончил, в основном, на «хорошо». Очень нравился английский, перекатывания букв на языке, всякие забавные принципы построения предложений, не как у нас, а по правилам жестким и неуклонным, потому – простым. Но куда применишь язык в их городке? Из гуманитарных предметов по английскому в аттестате было твердое «отлично». Остальное – видимость благополучия.

Для начала поступил в техникум. Отучился семестр. Нравилось в учении все. Главное – возможность получить правильную профессию мастера. Но деспотичность отца границ не знала. Принято было родителя слушаться до самых седин. Идти той дорогой, про которую он постоянно твердил. Он велел бросить ненужное бумагомарательство, идти на завод. Ему было плевать на то, что у сына внутри заноза: тошнотворный запах алкоголя с пронизывающей болью и страх в области живота. Парень, сцепив зубы, пошел в цех. Приняли его с радостью учеником токаря. Со временем поднаторел в профессии. Звезд с неба не хватал, но и в отстающих не был. Получился из него нормальный середняк. На заводе поговаривали о преемственности поколений, о традиции. Мастер одобрительно похлопывал по плечу. А то, что в юности Серега тайно мечтал выучиться в техникуме, потом поступить в институт, стать инженером, отошло не просто на задворки души. Закрылось в памяти на громадный амбарный замок. Со временем жизнь показала: инженеры – не столь уж престижная профессия. Зато токари, слесари и плотники нужны всегда. И зарабатывают на халтурах поболе. Да, их семья жила тяжко. Он понимал: нужно поднимать двух братьев и сестру. Только отец не сообразил, что одним ртом могло стать меньше, если бы сын поступил учиться. Уехал бы в общежитие. Но тогда выпал бы из-под ногтя! А руководить сыном необходимо.

«Да, кем бы я мог стать? » – подумал как-то по-трезвому Колькин батя. Подумал, и до него совершенно не дошло простое и обезоруживающее: «История не терпит сослагательного наклонения». И еще то, что жизнь каждого человека является настоящей, пусть маленькой, но – историей. Потому накатил стопочку. И жить стало легче. Даже – веселее.


Теперь Колька вырос. Захотел улизнуть. Это батя почуял нутром. В самый раз – приструнить. Надо показать, кто в доме хозяин.

– Ну что там у тебя, в твоем институте?! – неожиданно спросил Кольку. Нет, не сквозь туман выпивки. Совершенно по-трезвому, чему и удивился сын. Но ответил с легкой настороженностью:

– Все нормально, учусь. Скоро практика. Потом выход на диплом…

– А по мне, пора тебе не на практику, а работать. Хватит штаны протирать. Давай-ка забирай документы, на завод оформляйся. Учеником токаря или фрезеровщика пока будешь, – он посчитал, что предоставил возможность выбора профессии, – потом, может, до Доски Почета доживешь. Надо же кому-то продолжать рабочую косточку в династии. – Это выдал с гордостью. Даже не вспомнились собственные тошнота и боль. – Профессия человеку необходима. Без нее куда? Да и семье помогать надо, сеструху поднимать, и нас, стариков, пора материально поддерживать. Тебя мы вырастили, выкормили, теперь давай-ка... отдача должна быть, – отрезал батя.

– Ты чего это расшумелся? – попыталась вступиться мама, – парню осталось учиться – год всего. Дотянем. Проживем. И работает он вечерами. Помогает.

– Значит – мало помогает! – взревел батя, – мало!

Колька растерялся. Не знал, что ответить. Слова исчезли. Все вокруг поплыло, закружилось в непонятном вихре. В голове роились обрывки каких-то внутренних протестов. Вспышки света, цветов, обломки слов. Он снова почувствовал себя маленьким, раздавленным, истерзанным комочком в слезах и боли. Душа вопила, возмущалась. Слезы сдавили горло. Сердце заклокотало в гортани, потом резко перескочило в голову. Удары. Ритмичные, пульсирующие кувалды в голове. Они не давали возможности противостоять. Сопротивляться и, уж тем более, перейти в наступление.

– Пойдешь завтра же в деканат, заберешь документы. Что хочешь говори, но – забери. Понял меня? Возражений быть не может. Побаловался в верхнее образование и – ша! Уразумел?!

Батя давил все сильней. Смотрел хмуро, исподлобья. Скорее даже не смотрел – зыркал. Не глазами – буркалами. Казалось, вот-вот встанет, вытащит из штанов ремень, примется охаживать. И вспыхнул огнем шрам на верхней губе. Когда-то бляха солдатского ремня рассекла до кости кожу. Колька прикрыл ладонью шрам. Испугался. Нутро сжалось, обратилось в крохотное зернышко. Колька стиснул зубы, попытался что-то говорить. Но слова с трудом выползали из него. Были какие-то неубедительные. Неправильные. Слабые. Он искал противовес, словно соломинку. Не находил. Маленький запал, который возник внутри, вместо того, чтобы дать искру противоборству, породить взрыв, извержение вулкана чувств, почему-то начал улетучиваться, отступать…

Батя встал. Подошел к сыну. Взял за грудки. Потянул вверх. Колька приподнялся. В батиных буркалах увидел, как вскипело такое же зло, которое бурлило в миг выстрела в Тюбика. Он не успел разглядеть за злом там, в самых потаенных уголках, страх. Пронзительный, отчаянный, детский страх потерять власть.


Леонид Георгиевич, декан факультета, пришел в Колькин дом в третий раз. Он чуял, как животные чуют нечто необъяснимое, бесповоротное, бессмысленность собственных усилий. Понимал тщетность своих походов, однако просил не трогать парня, дать ему возможность закончить институт. Пытался рассказать, какой талантливый, замечательный человек может остаться без высшего образования. Даже ценность образования пытался растолковать:

– Поймите, Сергей Федорович, это самое настоящее преступление – оставить Николая без диплома. Тут осталось-то, как говорят, меньше, чем котелку медному до дембеля. Мы его в Индию собрались послать на практику. Ведь никто, кроме него, не знает так языка. Он настолько пластичен и памятлив, что сам завидую! Честно, завидую самой белой завистью его таланту! Нельзя его в землю закапывать. Бог не простит…

– Кому не простит? Мне? Так я и не нуждаюсь в его прощении. Сам живу, своим горбом. Учитель, послушай сюда, – бесцеремонно и совершенно внятно, не выдержав, выдал сквозь хмель батя: – Когда я рос, меня никто не науськивал, не натаскивал в науках. Своим умом доходил до всего. И папаня мой радовался этому. Правда, всегда напоминал, что я птица невысокого полета. Мое место, в лучшем случае, на заводе у станка. Мол, большего не сумею. И порол при этом как сидорову козу. А кого не пороли? Скажи?! Только видишь, – показал рукой на стены, – все это вот этими вот руками! Вот этими, – сунул под нос декану свои громадные, как кувалды кузнеца, кулаки, – и никто, никогда меня не подталкивал, не поддерживал. Сам! Башкой собственной! Пробивал... А ты, учитель, хочешь из пацана легкотрудника сделать? Индию ему. Хрена лысого! – Батя затянулся папироской длинно, в полную грудь. И так же, полноценно, весомо, как ему казалось, выпустил дым.

– Сергей Федорович, уважаемый, ведь времена другие были. Сейчас научно-технический прогресс… Нельзя, чтобы ребенок шел исключительно по стопам родителей. Он ведь много дальше может шагнуть. Перед ним перспективы такие открываются! О таких тысячи мечтают! А Коля может прыгнуть высоко! Как мне вам еще объяснить?

– Видал я ваш прогресс! И шаги ваши тоже. И перспективы. Нечего объяснять. Без вас все известно. Не дурите голову парню. Ну кем он станет? Переводчиком или инженером со знанием иностранного языка?

тудентов.

– Разве это профессия? – Не унимался, еще больше распалялся в ответ работяга. – Инженеришко на заводе или ты, учитель, зарплату какую получаешь? Вы институты покончали, а я к ним близко не подходил и не подойду! Блажь это! Ты глянь, я зарабатываю поболе вашего. И всё, не мути мне пацана. Нечего. Я сказал и – точка! Хватит играть в науки. Семью поднимать надо. Таков мой сказ! На заводе ему место! Пусть династию продолжает. А языки… главное, чтобы знал русский письменный, русский устный и русский матерный. Вот три главных языка в стране!


Колька институт бросил. Всё сделал, как отец велел. Стал заводским. Рабочей косточкой. И грусть в его глазах появилась невозможная. Зато батя, хоть и стыдили его мужики в смене, и в партком вызывали, был доволен. Сын пошел по его стезе. И совесть его не мучила, и душа не болела.


– Папа умер в сорок четыре. Три года тому. Он, несмотря на ругань деда, в тридцать три, мне было десять, ушел с завода. Взялся за переводы. Сначала – технические. Документов стало много прибывать в страну, а инструкции и описания на русском, как правило, не соответствовали требованиям. Сами знаете, чего там... Потом кто-то попросил книгу перевести. Получилось здорово. Папа стал зарабатывать переводами хорошие деньги. Дед все время «подсасывал» наш бюджет. Ему всегда и всего оказывалось мало. А три года назад пришел к нам и почти весь гонорар отцовский забрал. Сказал, так надо. Отец смолчал. Мне показалось, он словно скукожился. Превратился мгновенно в крохотного мальчонку, которого вот-вот вдавят в землю. Посерело лицо. Дед ушел довольный. Утром приехала «Скорая», отца увезли в кардиологию. Спасти так и не смогли. Оказывается, это был его третий инфаркт. Мы с мамой не знали. Он на ногах два предыдущих перенес. Молчун был. Ничего не выпускал наружу. Нас берег. Не хотел причинить неудобства, боль. Ведь в жизни меня пальцем не тронул. И братишку тоже. Грубого слова от него не слышали. Как-то я участвовал в областных соревнованиях по прыжкам. Победил. Приз дали – фотоаппарат «Зенит». Отец говорит: «Надо срочно обмыть это дело тортом и чаем!». А я как-то неловко роняю приз на пол. Разбивается. Слезы? Конечно. Папа улыбается: «Может, на счастье?». Шепчет маме что-то. Уходит из дому. Его не было минут сорок. Приносит из магазина торт. Приговаривает:

– Надо же, за тортами очередь…

Потом раздевается. Вместе с мамой ставят на стол чашки, блюдца, чайник. Они почти все делали вместе. Папа торжественно произносит:

– Несмотря ни на что, в доме настоящий праздник. Наш старший сын – чемпион области по легкой атлетике!

И слезы забываются немного. Пьем чай. Рассказываю, как все происходило. Папа с мамой рассматривают грамоту. Даже младшему дают взглянуть с приговором: «Гордись, брат у тебя настоящий рекордсмен!» А тот в свои неполных три смеется счастливо и тянет руки совсем не к грамоте. К торту.

Утром на столе у кровати обнаруживаю новенький «Зенит». Папа, оказывается, вчера не только торт покупать ходил. И новые слезы меня душат…

Витька вздохнул глубоко. Удержал слезный комок, который едва не выкатился. Помолчал секунду-другую, продолжил:

– Папа, ведь вы помните, всегда был открытым и общительным. У него появилось множество друзей. Все его любили. Радовались ему, как дети радуются подарку. Он, наверное, был для всех таким подарком. Самым главным подарком – для нас. Это сейчас понимаю. А ведь это всегда так не просто. Особенно дома, где можно расслабиться, поплакаться в жилетку или, наоборот, наехать на домашних, выплеснуть горечь. Папа никогда не позволял себе. Я теперь понимать стал. И вот при всех этих замечательных людях, прямо на похоронах, дед сказал: «Сомневаюсь я, что Витька нашей породы…» Так больно стало, аж голова закружилась…


Мир вертится в моих глазах. Карусель снега за окном кафе, в котором сидим с Витей. В нее вплетается хруст кофейных зерен в кофемолке. Запах промороженного белья. Хруст наста под ногами прохожих. Дымы из труб домов. Качание ветки, с которой «упал» снегирь. Колькина жизнь. Того самого Кольки, с которым мы учились четыре года на одном курсе.

Того самого Кольки, который так внезапно пытался изменить судьбу, но, в итоге, так и не изменил себе. Слушаю слова его сына. Ощущаю жуткую боль за тех, кого пусть ненароком, пусть несознательно, но – подмяли, надломили жестоко, попытались перекроить на свой манер и лад близкие или далекие. И мир уже не кажется таким чистым снеговым листом, на котором мы сами пишем свои жизни. Обязательно найдется кто-то, кто захочет надписи перекроить. Или вообще уничтожить. Ведь на снежной поверхности сделать это так просто, как оставить гвоздем след на стекле.


Ноябрь-декабрь 2007,

январь 2008