Редакционная коллегия
Вид материала | Документы |
СодержаниеПОЭЗИЯВладимир Лавров В конце тоннеля ПОЭЗИЯВиктор Кудрявцев В целом мире тебя нет виновней! ПРОЗАВилен Сальковский |
- Редакционная коллегия: Т. Б. Мильруд (гл ред.), С. Д. Дробышевская (составитель) Скажи, 613.91kb.
- Е. Ю. Прокофьева редакционная коллегия, 868.19kb.
- Е. Ю. Прокофьева редакционная коллегия, 7181.6kb.
- Редакционная коллегия серии сборников документов Великая Отечественная война 1941 -1945, 9829.4kb.
- С. С. Алексанин Редакционная коллегия, 495.39kb.
- Редакционная коллегия серии сборников документов великая отечественная война 1941-1945, 7950.74kb.
- M 5(1), 9663.74kb.
- Вселенная Учитель, 3306.02kb.
- Редакционная коллегия, 116.47kb.
- Н. Н. Карнаухов Редакционная коллегия, 2238.49kb.
ПОЭЗИЯ
Владимир Лавров
Мистика Петербурга
пропащий человек
Пропасть, пропасть – пропащий человек,
Простывший след, потерянное имя,
Тень, растворенная в холодном дыме,
В горячем мареве грохочущих телег.
По каменистым россыпям дорог
Они ползут, растягивая время,
И возчики, подрагивая, дремлют,
Не ведая сомнений и тревог.
Дурные сны не посещают их,
А вещие приходятся не в руку.
Им не страшны потери и разлуки,
Им нечего терять, и дома нет у них.
И память бледная не помнит ни о чем,
Неприхотливо, невесомо тело,
И голова, забыв, когда болела,
Ласкается и трется о плечо.
Валаам
Песнопений коленчатых стебли
прорастают в туманы, вцепляясь
в ненадежность сырых колебаний,
ощущая непрочность земли.
Тянет, тянет прозрачные ноты
хрупкий отрок – невидимый дискант,
тянет, тянет ребячью шею,
поднимая мелодию выше.
Промелькнет за деревьями ангел,
волоча отсыревшие крылья,
но росою омытые ноги
на траве не оставят следы.
Белый скит растворился в тумане,
желтый скит испарился на солнце,
красный скит захлебнулся от крови,
в черный скит пробирается ночь.
Прорастают в зыбких туманах
сиротливые песнопенья,
тянет, тянет прозрачные ноты
хрупкий отрок, закрыв глаза...
В конце тоннеля
1
Снова приеду в город
на первый в стране вокзал.
Под металлической крышей
перрона вдохну влажный воздух,
выйду к метро, где гордо
нищий свой шарф повязал
на горло, чтоб петь потише –
не распугать бы звезды.
Не распугать бы подземных
жителей чудного края –
триста лет просочилось
в болота под городом этим
с тех пор, как ушли они в темень
в поисках нового рая,
утащив заклинанья и числа,
и песни, что не допеть им.
Зря ты, нищий, пытался
вспомнить чужие напевы,
кануло все в эти штольни,
сверху рельсы проложены,
но так же танцуют танцы
белоглазые девы
под перепев колоколен
там, на верху промороженном…
2
Этот город разрезан водою,
Но по-прежнему крепок гранит.
Император чугунной рукою
Прикрывает его и хранит.
И не тонет в чухонских болотах
Дивный град – он застыл на века.
И все так же летят кони Клодта
В каплях медного, терпкого пота,
А под ними клокочет река
Отраженьем цветущей сирени
И бессонницы белых ночей.
И впервые жестокое время
Замирает в ладонях лучей,
Что протянуты с неба, навстречу
Грозной длани владыки-царя.
И смолкают невнятные речи
Октября, ноября, декабря –
Их отбросила в темную вечность
Бесконечная эта заря.
3
Платформы станций, как преддверье
Дороги в ад.
Но голос дикого безверья
Зовет назад.
В толпу людей, идущих мимо
В холодный мрак,
Где плещут крылья Серафима,
Он сир и наг.
Устав бороться с темной тенью
Земной тоски,
Он создает лишь дуновенье
И рябь реки.
И бьются в камень птицы-волны,
Гортанный гул.
И ощущается невольно
Свинцовость скул.
И чувствуешь, как в жилах-венах
Вскипает ртуть,
И взгляд от стаи белопенной
Не отвернуть.
А в черной бездне глыбь-каналов,
На самом дне,
Отчетливо видна Вальхалла,
А в ней одне
Скучает Один. Он заждался,
Затих, застыл.
Но как корабль меняет галсы,
Меняешь ты
Маршрут по городским кварталам,
И вновь метро.
На входе снег блестит подтало,
А град Петров
Тебя низвергнул в подземелье,
И не свернуть.
Здесь сквозняки, как вдохновенье,
Волнуют грудь.
Ты видишь свет в конце тоннеля –
Чудесный свет,
И будешь жить еще неделю
И тридцать лет!
4
Поезд юркнул в тоннель под Охту,
И тревога кольнула грудь.
Видишь – пялится в темные окна
Белоглазая Чудь?
Обратившись в болотную нечисть,
В огоньки и подземную жуть,
Через стекла хватает за плечи
Белоглазая Чудь.
Кто-то вскрикнет от ужаса, охнет,
Побледнеет чуть-чуть –
Затянуло наш поезд под Охту,
В Белоглазую Чудь…
****
Диктатор Август Пиночетыч
Листает старые газеты.
Как глупо и как тщетно ты
Пытаешься вернуться в лето.
Вокруг Авгиевы конюшни
С густым зловонием распада
Природы – холодно, но душно,
Как за кладбищенской оградой,
Где августейшие особы
Нашли себе приют когда-то:
Истлевший в склепе царский соболь
Перебирает лапкой даты.
А отраженье в темной луже
Обглодано в семи сезонах…
Путч не удался – леди Стужа
Уже вступила на газоны…
Одуревший от осени сумрачный зодчий
Воздвигает над миром промозглую ночь, и
Тут же рушит ее, обуянный желаньем
Закрепить неустойчивость этого зданья.
Но непрочные стены колышутся ветром,
Андеграунд придавлен стареющим Ретро,
И никак не найти гениальность решенья –
Плагиат разбухает, диктуя смешенье
Крови, кровель и стилей, чужих компиляций.
Захотелось все бросить – упасть и валяться
На спине, ощущая ворчливость материй,
Что пружинами бьются в лопатки, потерян
Раж-кураж, материться и то неохота,
А рассвет растворился в туманах над Охтой…
Расставанье
Мы умираем ежедневно,
мы умираем ежечасно.
Усни, усни, моя царевна,
смотри: твоя свеча погасла.
Чадит огарок в этом дыме,
изменчивые очертанья.
Я тихо повторяю имя –
так происходит расставанье…
реквием
Он не придет, мой черный человек,
И не закажет Реквием – как душно!
А в окнах дома загустевшей тушью
Уныло мерзнет 19-ый, тот век,
Где неподъемна тяжесть сонных век.
Он не придет, но как роятся ноты,
И облепили сердце сотней жал.
И жизнь сочится леденящим потом.
Еще на миг дыханье задержал,
Чтобы услышать свой немыслимый аккорд,
Который выжигает кровь аорт.
Он не придет, мой черный человек,
Ведь он внутри меня все эти годы.
Когда наступит 21-ый век,
Он вырвется из сердца на свободу,
Чтоб заказать мелодию во мгле…
Но я лишился слуха на Земле.
ПОЭЗИЯ
Виктор Кудрявцев
*****
Встречаясь в лесу с ёжиком
(даже незнакомым),
хочется его непременно погладить,
дотронуться до чёрного
осторожного носика,
ведь так приятно
после грубой повседневной жизни
прикоснуться к чему-то мягкому
и пушистому.
В целом мире тебя нет виновней!
И. Анненский
Одни из нас вышли
из гоголевской шинели,
другие –
из солженицынской зэковской телогрейки,
третьи,
наиболее успешные,
подсуетились примерить
самую различную одёжку:
от серого
наглухо застёгнутого френча
до лакейской ливреи,
от живописной рванины хиппи
до куртуазного смокинга…
В двадцать лет,
открыв случайно синий
с золотым тиснением том
и увидев чинного,
благородного господина
в строгом сюртуке,
я с недоверием погрузился
в пенистые волны Валлен-Коски.
И захлебнулся:
в ужасе,
изумлении и восторге.
Раз за разом я перечитывал
мучительные,
невозможные строки.
С тем же упорством,
с каким старая
разбухшая кукла
ныряла на потеху толпы
в седой водопад.
Это был шок, наваждение,
спастись от которого
можно было только одним способом:
украсть эту книгу,
спрятать под подушку
и никогда
никому не показывать.
До конца жизни
не позабыть
леденящее чувство страха,
липкий пот вдоль позвоночника,
тяжёлую,
как бремя роженицы,
раскалённую книгу
за брючным ремнём,
в самом низу живота.
Всё вышло
с точностью до наоборот:
обретённое сокровище
только прибавило боли
и глухой
неотвязной тоски.
Вечерами
всё чаще и чаще
в дом стали являться
старые убогие чухонки.
Они до сих пор вяжут
в тёмном углу
свои бесконечные петли,
хотя на полках
стоят совсем другие,
купленные мною
книги
господина в строгом сюртуке.
– А где та, ворованная? –
спросите вы.
– Во мне, – отвечу я, –
а теперь
и в каждом из вас…
Раньше
по телеграфным столбам
можно было выйти к людям,
теперь –
к мёртвым деревням.
Лавочка
на южной стороне тихого
деревенского погоста,
на которой мы сидели
четверть века назад,
рассыпалась в прах,
смешалась с травой,
сухими ветками,
жёлтым кладбищенским песком…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы и не поняли,
как забрели под эти берёзы,
утонувшие
по самые щиколотки
в пёстрой листвяной карусели.
Было тепло и солнечно.
В сентябрьском воздухе
сладко пахло
дымом костров,
свежеиспечённой картошкой,
соломой с окрестных полей.
Тонкие липкие паутины
цеплялись за стерню,
путались в волосах,
щекотали наши лица.
Было нисколько не страшно
обнимать твои крепкие
загорелые плечи
среди крестов
и расколотых,
обвитых мощными корнями,
плит.
Страшнее было другое:
твои мягкие,
обычно такие тёплые,
губы
в этот раз
оставались холодными,
как жестяной,
звякающий рядом с нами
венок.
Не говоря ни слова,
ты откинулась к стволу берёзы
и медленными
негнущимися пальцами
расстегнула кофточку…
Три недели спустя
лил дождь,
и какой-то счастливый дуралей
уносил тебя на руках
по тяжёлой,
раскисшей от влаги улице
к веренице свадебных машин.
Она
прямо-таки прилипла к стеклу,
следя восторженными
детскими глазами
за хрупкой снежинкой,
порхающей по сцене
в белом подвенечном платье.
Прядь волос
прилипла к уголку мокрого рта,
губы что-то нашёптывали:
слова вальса,
его ритм?..
Раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три…
Боязливо,
как ребёнок,
делающий первые шаги,
она оттолкнулась от оконной рамы,
сначала осторожно,
а потом всё увереннее
и увереннее
стала кружиться по коридору,
широко раскинув руки,
положив голову
с полуприкрытыми глазами
себе на плечо.
Отмечать юбилей дурдома,
да ещё в том самом корпусе,
где лежат эти несчастные,
пусть и отгородившись
от самых буйных
металлическими решётками,
было
по меньшей мере глупо.
– Кого стыдиться-то? –
резонно успокоили гостей,
кивнув в сторону коридора. –
Этих?!.
Мало-помалу
первоначальная неловкость исчезла.
После третьего тоста
за столом
и вовсе стало веселей.
Самые бойкие мужики
уже начинали
тискать колени
своих покладистых соседок…
А там, за стеклом,
среди мычащих,
скалящих чёрные зубы
поклонников
всё кружилась,
кружилась,
кружилась
нескладная
облачённая в ситцевый халат
птица-лебедь.
Останавливалась,
давая баянисту возможность
пропустить
очередную стопку водки.
И начинала снова…
Раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три…
Как она попала
в эти жуткие
бесконечные коридоры?
За какие грехи
или, напротив,
добродетели?
Кто был тем принцем,
которому она гладила
воображаемые волосы,
улыбаясь счастливой
безумной улыбкой?..
***
И сделать собаке стрижку
за несколько сот долларов –
искусство.
И поделитьодноразовый пакетик чая
на всю семью – тоже искусство.
***
Хорошая вещь сотовый,
удобная.
В любой момент
можно поговорить
с нужным человеком,
где бы он ни находился,
«забить стрелку»,
скачать популярную мелодию…
И всё-таки
что-то не даёт
до конца примириться
с мобильной связью,
заставляет
с жалостью смотреть
на свихнувшихся,
без умолку болтающих
людей.
Пожалуй,
я даже понимаю,
почему это происходит:
исчезла тайна,
прекрасная
томительная недосказанность,
счастье и боль ожидания.
Что сталось бы
с мировой культурой,
с героями величайших
человеческих драм,
окажись «сотики»,
например,
у Одиссея и Пенелопы?!
А разве волновала бы нас
по сей день
история
беспримерной любви и верности
юной Кончиты Аргуэльо,
имей она возможность
ежеминутно
посылать графу Николаю Резанову
эсэмэски?
Наверное,
никогда бы не было
и щемящей,
пронзительной сцены
проводов на фронт
в фильме «Летят журавли»,
дозвонись тогда Вероника
до своего
уходящего в вечность
любимого…
Сотовые появились,
когда люди стали
повсеместно разговаривать
на примитивном,
пещерном языке,
когда исчезли большие чувства,
а тех, что остались,
вполне достаточно,
чтобы предложить перепихнуться,
но явно маловато,
чтобы на всю жизнь
запомнить
запах любимых волос.
Снег в полях
такой белый,
такой тихий и застенчивый,
что приходится нести плевок
до самого города.
– Веруй не веруй,
молись не молись, –
а до неба
все равно,
как до Китая раком.
И до самой смерти не доползти…
– Может, тебе еще и лифт подать?!
ПРОЗА
Вилен Сальковский
Дорогой Вере Анатольевне Ивановой
«Мюллер» хренов
Быль
Случайное – оборотная сторона не-случайного.
Теофраст
Хрен редьки не слаще.
Русская пословица
От правды факта я отхожу здесь совсем немного. Нынче мне – семьдесят, а в тех временах, о которых сказ, было вдесятеро меньше. Калилась зима 1942-го. Январь многоснежен, лют. Заметелится, взвоет по-вдовьи, а то – жмет морозами, сияет невысоконьким ярко-белым солнышком, пухлые снега обрадуются, заискрятся. И за каждою хатой, кустом, сугробом – длинные мертвенно-синие тени...
В масть январю – тогдашняя жизнь в Ковякине: придавленно-тиха, но вдруг высверкнет радостной жданкой-надеждой – и наново стихла деревня, сникла в понурость многотерпного ожидания. По-иному не выходило ей. В каком километре за ковякинской околицей – большак Ярцево-Белый, единственная немцу ниточка подвоза от железной дороги к фронтовым частям, оборонявшимся той зимою в бельских бездорожьях от наших наступлений. Смоленщина полыхала партизанскими восстаниями. Сложность положения понуждала немцев, выбитых из Подмосковья, не очень ввязываться в противодействия партизанским победам. Но вдоль важнейших дорог области, как и вдоль нашего большачка, они держались твердо. Так что ковякинцам выпадало – «живи меж огней». Это и вводило в стылое терпение. Всей деревней с места не сойдешь, в партизаны не уйдешь, а чуть выступи из немецкой воли – каюк Ковякину.
Хреновы, Зубовы – других фамилий не было по деревне: вся в свойстве. Только мы – мама, я и сестренка-пятилетыш – были здесь иной фамилии: беженцы, приюченные Степанидой Хреновой. Крестьянски-крепкая вдовая многодетница-мать, ухватистая на любой деревенской работе, была Степанида в той поре жизни, когда не разобрать по крепкой бабе, сколько ей – сорок, пятьдесят или сверх того. Приткнулись мы у Степаниды в июле 41-го, казалось, на самое малое время. Фронт громыхал в Ярцеве, городочке нашего постоянного обитания, и окрест, наши сдержали немца и пятили, а это – рукой подать от Ковякина, километров пятнадцать. Так держалось по октябрь. Затем, как-то враз, бои укатились за Вязьму. А нам – выбор: коротай и дальше у Степаниды либо вернись к развалинам своего городского жилья. Ярцево лежало в прахе. Мама рассудила: в Ковякине нам выйдет легче.
2
Под Степанидиным кровом царили лад, труд и крутоватая воля хозяйки. Семейство немалое – распусты не было никому. Покрикивала Степанида и на нас. Мама робела, звала ее только по имени-отчеству: Степанида Устиновна. Степанидино обхожденье с нами, не знавшими сельской работы, неумелыми в ней, было почасту прямодушно-обидным, но никогда не заступало черты, за которой злоба, ссорность. Корнем этому относительному ладу меж нами и Степанидой были не только ее доброжелательства. Мы, уходя в беженство из гремевшего боями Ярцева, сунули в холодную печь-голландку нашей комнатенки престарелую зингеровскую швейную машинку. Ею и мамиными руками шито-перешито было едва ли не все, что носили мы все довоенные годы. А в ноябре 41-го, пойдя из Ковякина оглядеться в свой разгромленный городок, мы нашли в развалах нашего жилища, в той устоявшей печке-голландке, всецело уберегшуюся старушку-машинку и рады-рады принесли ее в Ковякино. С того, месяц по месяцу, за корм и приют, умело и прилежно мать обшивала Степанидино семейство и сверх – ее родню по всему Ковякину.
Эту машинку помню за чудо! Не сломав ни единой иголки (из двух уберегшихся заедино с нею), не спутав ни единого шва, не сбивая в сборки ни единой из сшиваемых тканей, это добротнейшее германское поделье дореволюционной поры отличнейше сшивало все, что в него совали: прорезиненные брезенты, парашютный шелк, армейское хабэ, плащ-палаточную ткань, серошинельное сукно и овчины.. Сукном, перекрасив, покрывали деревенские шубы-самодубки. Чудо-машинка! Она влегкую простегивала ватные зaгoтовки-боковинки для бурок, сшивала их в самоё бурки... Я корпел у матери в подмастерьях: порол приносимые шинели, гимнастёрки, шаровары, плащ-палатки. Все это перекраивалось, перешивалось, преображаясь в платья и юбки, в ребячьи штаны и рубахи, в насыпки и наволочки... Если для управности под швейною лапкой при особо толстом швиве матери требовались туда обе руки, я размеренно и с немалым трудом крутил машинку...
В днях, когда этих подсобных моих стараний не требовалось, я охотно лепился к Степанидиной ребятне, в их дела и забавы: плести из суровых ниток сетки на рыбу и натягивать их на ивовые каркасы. Эти самоловные сооружения назывались норотами. Их вязали к шестам, ставили, погружая с головою, по самым уловным местам ковякинской крохотули-речонки и через день вытаскивали на берег, радостно вытряхивали заплывшую в них плотву. Вплоть до снегов и морозов мы промышляли в ковякинском полулесе-полуболоте, обирая выспевшую бруснику с зелено-бархатистых крупных кочек...
Из пятерых Степанидиных ребят (да трое взрослых были у ней в Красной Армии) добрейшим учителем моим в этих сельских работах-походах-забавах был шестнадцатилетний Санька, крепкий степенный малый, великоватый для дружбы со мною, семилетком, но сдруживало кино. В ярцевском кинотеатре (он цел доныне в том же виде и качестве) я повидал и «Волгу-Волгу», и «Цирк», и «Веселых ребят», и «Александра Невского», и «Чапаева»... Каждое словцо из этих фильмов, его интонации, мимика и жесты героев – неизгладимы во мне поныне. А уж тогда-то, в придавленно-тихом зимнем ковякинском существовании под немцами (они часто бывали к нам со всяческими поборами) мне в темени бесконечных вечеров и ночей было в большую радость ради Саньки шепотом либо вполголоса пересказывать их, вызывая в душе волненья, когда-то рожденные этими лентами. Один на всех ролях, я со всем пылом-жаром влек моих слушателей на Степанидиных нарах в эти киноистории. Из всей Степанидиной ребятни Санька был чудеснейшим слушателем, необычайно отзывчивым на мои старанья, неизменно согласным со мною в отношениях к героям моих представлений.