Чернигова
Вид материала | Документы |
АНТОЛОГИЯ:
РУССКАЯ ПОЭЗИЯ
ЧЕРНИГОВА
(Двадцатый век)
*
«ЭСХА»
Чернигов
2009
ББК 84.4УКР6–РОС
Р89
Р89 Русская поэзия Чернигова, ХХ век: антология.
«ЭСХА», Чернигов, 2009; с. 400.
Настоящая антология «Русская поэзия Чернигова (двадцатый век)» – первая попытка познакомить читателей с поэтическим творчеством русских литераторов Черниговщины. Здесь представлены далеко не все русские поэты Чернигова: следы многих затерялись «в безвестности», и предстоит ещё большая работа по розыску как их имён, так и их творческого наследия. Но даже то, что вошло в настоящую антологию, убедительно показывает, насколько богата черниговская русская поэзия не только именами, но и – главное – глубиной и разнообразием талантов, разворачивающих перед читателями широчайший спектр образов, чувств, настроений, мыслей, используя для этого весь накопленный литературой поэтико-технический опыт – от классических форм стихосложения до новейших верлибров. И поэзия эта ничем не уступает «большой литературе». Имена многих черниговских русских поэтов вправе стоять рядом с именами широко известных российских писателей, их творчество достойно изучения в школах и вузах.
Верится, что поэзия Игоря Юркова и Майи Богуславской, Станислава Рыбалкина и Майи Семко (Руденко), Петра Пиницы и Ярослава Круцяка, Алексея Крестинина, Марины Козловой, Феликса Спиридонова, Михаила Матушевского и других наших земляков не просто запомнится читателям антологии, но и вызовет потребность шире и глубже познакомиться с творчеством «отмеченных Музами» черниговцев.
© Авторы, их наследники – стихи.
© Издательство «ЭСХА» – оформление.
© Хрыкин С. Е. – составление, предисловие,
биобиблиографические справки.
*
Владимиру Нарбуту
Это – выжимки бессонниц,
Это – свеч кривых нагар,
Это – сотен белых звонниц
Первый утренний удар,
Это – тёплый подоконник
Под черниговской луной,
Это – пчёлы, это – донник,
Это – пыль, и мрак, и зной…
Анна Ахматова.
1938
ПОЭЗИЯ
«ВЕЛИКОЙ ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ КУЛЬТУРЫ»
…Я открываю ветхую книгу,
Где говорится
О великой провинциальной культуре…
Игорь Юрков
В 1987 году в московском издательстве «Радуга» увидела свет книга «Из современной исландской поэзии». В то время в Исландии – небольшом островном государстве, затерявшемся в просторных водах Северной Атлантики, – насчитывалось немногим более 220 тысяч жителей, то есть впятеро меньше, чем насчитывала в то же время Черниговская область. Казалось бы – глухая провинция Европы, ничтожная капля в полумиллиардном населении континента; однако поэзия этой «провинции» прекрасно известна мировой культуре.
В нашем многострадальном Отечестве с весьма давних времён живёт странная традиция признавать «великой» только культуру, связанную своим становлением с тогдашними столицами – Москвой и Петербургом-Петроградом-Ленинградом. В школах, на уроках русской литературы, изучалось творчество Пушкина и Некрасова, Державина и Лермонтова, Маяковского, Твардовского, Симонова… И редко где кто-либо из учителей, по собственной инициативе, рассказывал учащимся о поэтах-земляках, оставшихся совершенно неизвестными «большой литературе».
В 1925 году издательством «Новая Москва» была выпущена антология «Русская поэзия ХХ века» (это – когда «век» насчитывал всего лишь четверть своего полного «возраста»!). В антологию вошло 128 авторов, представлявших различные литературные направления: символисты, акмеисты, футуристы, имажинисты, крестьянские поэты, пролетарские поэты… Большинство из этих имён сегодня далеко не каждому даже специалисту знакомо. Но их поэтические сборники в те годы издавались в Москве либо Петрограде, и – хотя большинство авторов были выходцами из провинции – именно «столичная культура» сделала их имена известными современникам. «За бортом» антологии остались многие поэты, позже ставшие широко известными (как, например, Илья Сельвинский и Эдуард Багрицкий), в момент составления «собрания цветов» творившие в «глухой провинции», хотя в книгу вошли более молодые, но уже укоренившиеся в столицах Александр Жаров и Михаил Голодный, А. Ясный, Михаил Светлов, Г. Лелевич, Яков Шведов…
Двадцатый век стал для всей мировой культуры эпохой бурного расцвета искусства и литературы, в том числе и поэзии. Для литературы народов бывшей России послеоктябрьский период ознаменовался широчайшим выплеском творческой энергии, когда одновременно со всенародным образованием, в массы пришла и возможность каждому человеку проявить в полной мере свои способности. По всей стране в первые же годы после революции стали создаваться литературные объединения и литстудии, широко проводились поэтические вечера и диспуты. Известные отечественные поэты совершали турне по «городам и весям» страны со своими выступлениями, организовывали встречи с местными литераторами и творческой интеллигенцией.
Сколько же всего поэтов дал нашей стране двадцатый век? – Ответить трудно даже приблизительно. Но любой, мало-мальски начитанный наш соотечественник может назвать десятки имён «поэтов двадцатого века»: Блок и Ахматова, Маяковский и Есенин, Бунин и Пастернак, Гумилёв и Твардовский, Симонов, Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина… Именно эти имена, в первую очередь, назовут и наши земляки-черниговцы. Книги этих поэтов широко распространялись «от Москвы до самых до окраин», их творчество изучалось в школах и институтах. И только редкие, очень уж страстные любители поэзии знали, что и в нашем городе были и есть поэты, чьи стихи достойны не только внимания читателей, но и любви.
Но так уж сложилось, что большинство отечественных читателей приучены знакомиться лишь со «столичными» авторами, пренебрежительно относясь к живущим рядом с ними талантливым людям. В этом, в общем-то, нет ничего удивительного: ведь и «большая литература», в основном, обходит молчанием поэзию провинциальных городов.
Именно это, воспитанное обществом, пренебрежение к «провинциальной» литературе и побуждало большинство одарённых людей срываться с родных мест и ехать «в Москву! В Москву!..» (по-чеховски), искать именно в столице признание своему таланту.
К сожалению, сталинский тоталитаризм породил и такое уродливое явление, как бюрократизация творческого процесса во всех областях духовной деятельности. Возникшие стихийно сразу же в послереволюционные годы многочисленные литературные группы и объединения были, после «исторического» постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», распущены, а созданный на их месте Союз писателей был поставлен под жёсткий контроль партийно-чиновничьего аппарата. И теперь уже не издатели и редакторы определяли, руководствуясь собственным эстетическим вкусом, ценность литературных созданий, а идеологические отделы партии, что уже само по себе сильно ограничило тематику и стиль художественных произведений. К тому же, централизация издательских органов в руках тоталитарного государства создало благоприятную почву для пышного расцвета «чиновничества от литературы»… Так что, теперь и в столице не просто стало талантливому человеку проявить и утвердить себя…
Те же, кто, всё-таки, оставался в родной провинции, постепенно – не видя перспективы для серьёзных публикаций – «сворачивали» свою творческую деятельность, становились прекрасными учителями, библиотекарями, журналистами, инженерами, врачами, рядовыми актёрами, бухгалтерами, время от времени – побуждаемые внутренней потребностью – создавая стихи, рассказы, повести и пряча их «в стол», лишь изредка публикуя что-либо из созданного в местных газетах (если редактор соизволит «снизойти до…»).
И всё же, параллельно со «столичной» культурой, жила и развивалась культура провинции. Конечно же, почти во всём она была зависима от культуры метрополии. Порой, особенно в крупных региональных центрах, она принимала и своеобразные черты, обретала собственное лицо – в силу активности местных ярких личностей. Но, к сожалению, в значительном большинстве областей страны уровень местной культуры сильно отличался от столичной своей оторванностью от современных течений, а то и просто банальной недостаточностью образованности…
Поэтическая культура Чернигова, имея глубокие корни, идущие ещё со времён Киевской Руси, в разные эпохи переживала и взлёты, и затухания. Однако всегда следует помнить о том, что именно Черниговская земля дала отечественной культуре и «вещего Бояна», и творцов многих былинных сюжетов («Илья Муромец и Соловей-разбойник», «Иван Годинович и Настасья» и другие)…
О вкладе Черниговской земли в минувшем веке в украинскую культуру общеизвестно. Со школьных лет знакомы читателям имена Павла Тычины, Василя Чумака, Василя Блакитного, многие знают о «литературных субботах» Михайла Коцюбинского, людям, интересующимся историей культурной жизни Чернигова, известно и о «литературных средах» Михаила Жука, сегодняшние черниговцы наслышаны о местных украинских поэтах Дмитре Куровском, Кузьме Журбе, Станиславе Репьяхе, Дмитре Иванове, Петре Куценко, Василе Буденном, Надежде Галковской, Владимире Сапоне…
Но, как и в большинстве областей Украины, параллельно с украинской культурой, а нередко и тесно переплетаясь с нею, здесь издавна развивалась и русская культура. С Черниговщиной прочно связаны жизнь и творчество Николая Гоголя, Евгения Гребёнки, Нестора Кукольника, Алексея Константиновича Толстого и многих других творцов литературы. Северская земля, её ландшафты и люди, её история и современность стали источником и темой поэтического творчества многих русских поэтов различных эпох, в той либо иной степени связавших свою судьбу с нашим краем.
К сожалению, в отличие от украинских поэтов, местным русским литераторам в двадцатом веке было значительно труднее установить широкое общение с читателями. В результате, многие талантливые «мальчики и девочки», сразу же со школьной скамьи покидали родные места, уезжали в Россию и уже там налаживали свою творческую жизнь. Те же, кто оставался в Чернигове, и даже многие из тех, кто «устраивался» в Киеве, были в большинстве своём осуждены на «творческое прозябание» либо полную безвестность. Если Владимир Нарбут, дебютировавший в Петербурге, уже двадцатитрёхлетним получил признание в литературных и читательских кругах, то не менее талантливый Игорь Юрков, состоявшийся как поэт в Чернигове и вскоре «затерявшийся в провинциальном Киеве», до сих пор мало известен читающей публике.
Кое-кто, ради возможности быть опубликованным, осваивал украинский язык и становился «украинским поэтом», как, например, Абрам Кацнельсон, родившийся в 1914 году в Городне. Но сохранивший верность родному, русскому языку Пётр Пиница, родившийся в той же Городне четверть века спустя, печатавшийся в своё время в России, издавший там свой единственный поэтический сборник, в Чернигове в течение двадцати лет не опубликовал ни единой строчки, и лишь в самые последние годы его жизни (в «развальное время») местные газеты стали активно печатать его стихи.
Показательно, что в областной газете «Деснянська правда» за десять лет – с 1943 года – не было опубликовано ни одного стихотворения кого-либо из местных русских поэтов (лишь в августе 1953 года здесь впервые появляется стихотворение – текст песни о Чернигове – Николая Какичева), тогда как в это же время в ней ежегодно публиковались стихи более семи десятков черниговцев, пишущих на украинском языке.
И всё же, всё же…
Как и во всём мире, на земле северян рождались талантливые люди, и родным языком многих из них был и оставался русский язык. Здесь, на Черниговской земле, оседали на долгие годы, занесённые волей судьбы, прекрасные поэты, и, даже сознавая, что обречены на безвестность, всё же создавали великолепные стихи – потому что не могли жить без поэзии. Писали стихи на родном – русском – языке, потому что не желали отказываться от него ради «конъюктурщины», хотя многим из них предлагали: «Пишіть українською, і ваші вірші будуть друкуватись».
Начиная с середины шестидесятых годов, русские поэты стали, всё же, печататься чаще – и в «Деснянськой правде», и в «Комсомольськом гарте», но далеко не достаточно для того, чтобы читатели могли обратить на них должное внимание и по достоинству оценить их творчество. Лишь два-три имени могли запомниться читателям, хотя по несколько стихотворений удалось в разные годы опубликовать в местных газетах десяткам русских поэтов Чернигова.
История развития русской поэзии на Черниговщине, практически, не изучена. Настоящая антология «Русская поэзия Чернигова (двадцатый век)» – первая попытка познакомить читателей с творчеством русских поэтов Черниговщины. Разумеется, далеко не все поэты здесь представлены: следы многих затерялись «в безвестности», и предстоит ещё большая работа по розыску как их имён, так и их творческого наследия. Но даже то, что вошло в настоящую антологию, убедительно показывает, насколько богата черниговская русская поэзия не только именами, но и – главное – глубиной и разнообразием талантов, разворачивающих перед читателями широчайший спектр образов, чувств, настроений, мыслей, используя для этого весь накопленный литературой поэтико-технический опыт – от классических форм стихосложения до новейших верлибров. И поэзия эта ничем не уступает «большой литературе». Имена многих черниговских поэтов достойны звучать рядом с именами широко известных российских писателей, творчество их достойно изучения в школах и вузах.
Верится, что поэзия Игоря Юркова и Майи Богуславской, Станислава Рыбалкина и Майи Семко (Руденко), Петра Пиницы и Ярослава Круцяка, Алексея Крестинина, Марины Козловой, Феликса Спиридонова, Михаила Матушевского не просто запомнится читателям антологии, а вызовет в их душах потребность шире и глубже познакомиться с творчеством «отмеченных Музами» черниговцев.
Святослав Хрыкин,
Чернигов
Иван ТОВСТУХА
(1889 – 1935)
* * *
Я мечтой уносился в заветную даль,
Где свободна и вечно одна,
На широком просторе, не зная тоски,
Бьёт и плещет, играет волна.
Я туда уносился от этой земли,
Где печали, и мрак, и тюрьма,
Где ни солнца не видно, ни ласк, ни любви,
Всё окутала мутная мгла.
Я туда полечу, я забуду средь волн
И тоску, и кручину свою,
В споре с вихрем и бурей желанный покой,
Может быть, даже смерть обрету.
1907, Чернигов
Владимир НАРБУТ
(1888 – 1938)
НЕЖИТЬ
Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры
в упругий воздух дым выталкивают густо,
и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,
язык быка, он – словно кочаны капусты.
Кочан, ещё кочан – всё туже, всё лиловее –
не впопыхах, а бережно, как жертва небу,
окутанная испаряющейся кровию,
возносится горе – благому на потребу.
Творца благодарят за денное и нощное,
без воздыханий, бдение – земные чада.
И домовихой рыжей, раскорякой тощею
(с лежанки хлопнулось), припасено два гада:
за мужа, обтирающего тряпкой бороду
(кряхтел над сыровцем), пройдоху-таракана,
и за себя – клопа из люльки, чуть распоротой
по шву на пузе, – вверх щелчком швыряет рьяно.
Лишь голомозый – век горюет по покойнице:
куда запропастилась? – чахнущий прапращур
мотает головой под лавкой да – в помойнице
болтается щурёнок: крысы хлеб растащат.
И, булькая, прикинувшись гнилой верёвочкой,
он возится, хопая корки, реже – мясо,
стегает кожуру картошки (ёлка-ёлочкой!)
и, путаясь, в подполье волочит всё разом.
А остальные: – Эй, хомяк, дружней подбрасывай, –
сопя, на дверника оравой наседают:
он днём, как крестовик, шатается саврасовый,
пищит у щеколды, пороги обметает.
Глотая сажу дымохода, стоя голыми
иль в кожурах на угреватых кирпичинах,
клубками турят дым, перетряхая пчёлами,
какими полымя кусало печь в низинах.
Но меркнет погани лохматой напряжение, –
что ж, небо благодарность восприяло втуне:
зарит поля бельмо, напитанное лению,
и облака под ним повиснули, как слюни.
Шарк – размостились по углам: вот-вот на пасеке
колоды, шашелем поточенные, стынут.
Рудая домовиха роется за пазухой,
скребёт чесалом жёсткий волос: вошь бы вынуть.
А в крайней хате в миске – черепе на припечке
уху задёргивает плёнка перламутра,
и в сарафане замусоленном на цыпочки
приподнялся над ней ребёнок льнянокудрый.
1912
ВЕДЬМА
Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
Потом, расталкивая тучи,
стирая кровь о их бока,
взошла и – жёлтый и тягучий
погнала луч издалека.
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло
и – скоро пристальное око
во двор вперилось, сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла и – вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась и – на луг.
Цепляясь крепкими когтями,
перескочила через тын
и – вот прыжки несут уж сами
туда, где лёг кротом овин.
А за овином, в землю вросшим, –
коровье стойло: жвачка, сап…
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвёрдый,
прозрачно-лёгкий, лёгкий шаг
и – острая собачья морда
нырнула внутрь, в полупотьмах.
В углы шарахнулась скотина…
Не помышляя о грехе,
во сне подросток долгоспинный
раскинулся на кожухе.
И от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой…
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлёт удой.
А если б и очнулся пастырь,
не сцапал бабы б всё равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого помёта
опасен ведьмам всем щенок!
Зачует – ох! – и огороды
гребёт ногами: наутёк!
И после, в хате, мелкой дрожью
исходит, корчась на печи,
как будто смерть по придорожью
несли в щенке луны лучи!
1912
ЧЕТА
Блаженство сельское!
Попить чайку
с лимоном, приобретенным
в лавчонке,
где продавец, как аист, начеку, –
сухой, предупредительный
и звонкий;
прихлёбывая с блюдечка, на дне
которого кресты выводит лавра,
о мельнице подумать, о коне
хромающем: его бы в кузню
завтра…
И, мысли-жернова вращая, вдруг
спросить у распотевшейся супруги:
– А не отдать ли, Машенька,
на круг
с четвёртой тимофеевку в яруге? –
И баба в пёстром плисовом чепце
похлопав веками
(совсем по-совьи),
морщинки глубже пустит на лице,
питающемся вылинявшей кровью,
обдёрнет скатерть и – промолвит: «Ну»…
И это «ну» дохнёт годами теми,
когда земля баюкала весну,
как Евы и Адама сны в Эдеме.
О, время, время!
Скользкое, как уж,
свернулось ты в душе и – где же ропот?
– В дежу побольше насолить бы груш,
надрать бы пуху с гусаков… –
И копит
твоё бессменное веретено
и нитки стройные, и клочья пакли.
Но вот запнулось, гулкое, оно:
ослабли руки, и глаза иссякли.
И что с того, что хлопотливый поп
похряскивает над тобой кадилом,
что в венчике бумажном стынет лоб,
когда ты жил таким ленивцем милым,
когда и ты наесть успела зоб!..
1913 (1922)
АРХИЕРЕЙ
Натыкаясь на посох высокий, точёный,
с красноватой ребристою рыбьей головкой
строго шествует он под поёмные звоны:
пономарь тормошит вислоухие ловко.
Городской голова, коренастый и лысый
(у него со лба на нос стекают морщины),
и попы, облачённые в крепкие ризы, –
благочинный вертлявый, как весь из пружины,
и соборный брюхатый (ужели беремен?), –
заседатель суда, запятая-подчасок, –
все за ним, все за ним.
Бесшабашная темень
распылила по улицам курево красок.
В кумаче да в китайке, забыв про сластёны,
про возки, причитанья – торговки нахрапом
затирают боками мужчин.
А с плетённой
галереи аптеки глядят эскулапы.
И скрипит мостовая от поступи дюжей,
и слюдой осыпается колотый воздух.
И в серёдке лавины, как в бане.
Снаружи –
босоногим подросткам – без роздыха роздых.
А в хвосте – на тяжёлых горбатых колёсах,
будто Ноев ковчег, колымага с гербами:
точно в гроб она прячет владыку и посох,
и в нутре её пахнет сухими грибами.
Уж гречихой забрызганы чахлые кони,
всё же сунут развалину.
Угол и – церковь.
У, гадюкой толпа закрутилась: ладони
прикурнула колдобина, кисть исковеркав.
И жужжанье, и колокол – умерли оба,
только тонкие губы разверзлись и – слово
синеватые выжали дёсна.
Как проба,
в них засела частица огрызка гнилого.
И увяла рука.
И вверху зазвонили:
проглотила соборная пасть камилавку.
Завизжала старуха в чепце: придавили.
А на репчатой шее, как клещ, бородавка.
1912
ПОРТРЕТ
Мясистый нос, обрезком колбасы
нависший на мышастые усы,
проросший жилками (от ражей лени), –
похож был вельми на листок осенний.
Подстриженная сивая щетина,
из-под усов срывалась – в виде клина;
не дыней ли (спаси мя от греха!),
глянь, подавилась каждая щека?
Ленивей и сонливей лопухов,
солонки сочные из-за висков,
ловя, ховая речи, вызирали
печурками (для вкладки в них миндалин).
А в ямках-выбоинах под бровями
два чернослива с белыми краями,
должно быть, в масле (чтоб всегда сиять),
полировали выпуклую гладь.
И лоб, как купол низенький извне,
обшитый загорелой при огне,
потрескавшейся пористою кожей,
проник заходиной в колосьев ложе;
и взмылила главы обсосок сальный
полсотня лет, глумясь над ним нахально:
там – вошь сквозная, с точкою внутри,
впотьмах цепляет гнид, как фонари.
1912
ВОЛК
Живу, как вор, в трущобе одичавший,
впивая дух осиновой коры
и перегноя сонные пары,
и по ночам бродя, покой поправши.
Когда же мордой заострённой вдруг
я воздух потяну и – хлев овечий
попритчится в сугробе недалече, –
трусцой перебегаю мёрзлый луг,
и под луной, щербатой и холодной,
к селу по-за омётами крадусь.
И снега, в толщь прессованного, груз
за прясла стелет синие полотна.
И тяжко жмутся впалые бока,
выдавливая выгнутые рёбра,
и похоронно воет пёс недобрый:
он у вдовы – на страже молока.
«Не спит, не спит проклятая старуха!»
Мигнула спичка, жёлтый свет ожог.
Чу!
Звякнул наст…
Как будто чей прыжок…
Заиндевев, свернулось трубкой ухо…
1912 (1922)
* * *
Одно влеченье: слышать гам,
чуть прорывающий застой,
бродя всю жизнь по хуторам
Григорием Сковородой.
Не хаты и не антресоль
прельстят, а груши у межи,
где крупной зернью ляжет соль
на ломоть выпеченной ржи.
Сверчат кузнечики.
И ввысь –
сверкающая кисея.
Земля-праматерь!
Мы слились:
моё – твоё, я – ты, ты – я.
Мешает ветер пятачки,
тень к древу пятится сама;
перекрестились ремешки,
и на плечах опять сума.
Опять долбит клюка тропу,
и сердце, что поёт, журча, –
проклюнувшее скорлупу,
баюкаемое курча.
КОБЗАРЬ
Опять весна, и ветер свежий
качает месяц в тополях…
Стопой веков – стопой медвежьей –
протоптанный, оттаял шлях.
И сердцу верится, что скоро,
от журавлей и до зари,
клюкою меряя просторы,
потянут в дали кобзари.
И долгие застонут струны
про волю в гулких кандалах,
предтечу солнечной коммуны,
поимой потом на полях.
Тарас, Тарас!
Ты, сивоусый,
загрезил над крутым Днепром:
сквозь просонь сыплешь песен бусы,
и «Заповіта» серебром…
Косматые нависли брови,
и очи карие твои
гадают только об улове
очеловеченной любви.
Но видят, видят эти очи
(и слышит ухо топот ног!),
как селянин и друг-рабочий
за красным знаменем потёк.
И сердцу ведомо, что путы
и наши, как твои, падут,
и распрямит хребет согнутый
прославленный тобою труд.
Харьков, 1920
В ЭТИ ДНИ
Дворянской кровию отяжелев,
Густые не полощутся полотна,
И (в лапе меч), от боли корчась, лев
По киновари льётся благородной.
Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
И чуют дети, как гудит луна,
Как жерновами стынущей планеты
Перетирает копья тишина.
– Грядите, сонмы нищих и калек,
(Се голос рыбака из Галилеи)!
Лягушки кожей крытый человек
Прилёг за гаубицей короткошеей.
Кругом косматые роятся пчёлы
И лепят улей мёдом со слюной.
А по ярам добыча волчья – сволочь, –
Чуть ночь, обсасывается луной…
Не жить и не родиться б в эти дни!
Не знать бы маленького Вифлеема!
Но даже крик: распни его, распни! –
Не уязвляет воиного шлема.
И, пробираясь чрез пустую площадь,
Хромающий на каждое плечо,
Чело вечернее прилежно морщит
На Тютчева похожий старичок.
1921
ДЕТСКАЯ ВЕСНА
Оранжевые, радужные перья
и женщин судорожные глаза –
павлинья нефть! И пятнышки на веере,
и вера верб, и заячий Мазай…
Проносится, визжа и выжимая
подол разгульный, регульным кропя
индюшьи яйца, лица, чтоб хромая
дьячиха не взглянула на тебя,
чтоб храм, где хоры спят, твои веснушки
за звёзды принял в куполе своём;
чтоб ситцевые сдобные подушки
горошинами грели – кто вдвоём…
Да что! – чуть ночь, выматывает жилы
как шёлк из кокона, из тополей
и (медуницей чаша просквозила)
фитиль я заправляю дебелей.
Приплюснутую комнату обшарив,
клеёнчатая суетится мышь, –
и в тесто, в сетчатом дрожащем жаре,
сквозь лак продавится угрём кишмиш.
Однако, и в благоуханьи тела,
яиц, окороков и куличей,
ты, Сашенька, богиней пролетела
и опахнула темень горячей
покоса похотливого, – и снова
ресницами и веером маня,
и снова искрами дождя дневного
сеча, пронзая, встретила меня
и – просветлела. Мы пойдём к дьячихе,
индюшек будем щупать, ветви гнуть,
и мерина пузатого, в гречихе,
за поводок на водопой тянуть.
Там, за амбаром, где хлебают хляби
расплавленную нефть, где волокно
кострики вымоченной, – астролябий
полно к ночи чердачное окно.
То лапой округлённой, то гитарой
(прижалась Сашенька к плечу: следи!)
коробит звёзды, и века-татары
бредут передо мной и позади.
И во бреду я мыслями махаю,
и, если оторвусь, воткнусь иглой;
я верю заячьему малахаю
и берегу, цветущему пчелой.
1922
* * *
Лавина, сонная от груза,
Дохнула холодом на шлях,
И град – не град, а кукуруза,
Что в синих вызрела полях.
Сыпнуло мутным и калёным
По косогорам и низам, –
И, как павлин, хвостом зелёным
Играет день по небесам.
Взмордованный ройбою улей,
Шумит и гаснет дюжий гром.
И краснопёрою зозулей
Кукует сердце под ребром.
И вновь по жилам, что стеблями
Вросли в меня, ползёт вино –
И в златосолнечном Адаме
Яйцо грозой опылено.
1922
Игорь ЮРКОВ
(1902 – 1929)
В ГОСТЯХ
Весна. Я приехал в провинцию
Озёр, гибких ветвей и стволов дождя,
Где сельские боги
У застав на базарах
Собирают пищу своим детям.
В открытую дверь – зелёные дворы
Сквозь дождь уходят плоскогорьем
В еврейские лавочки
С огромными ножницами
И всяческой бакалеей.
Соседка, которую зовут Дарьей,
Отплывает с вывеской в небо,
Присутствующие при чуде
Хватаются за кошельки,
Но она, благосклонно улыбнувшись,
Машет им плавником.
Я открываю ветхую книгу,
Где говорится
О великой провинциальной культуре. –
Странно…
9 мая 1928
НОЧЬ
Даже думать нельзя о другом –
Привязалась пустая мечта.
Ночь лежит далеко за окном,
Блеском звёзд и дорог налита.
Осыпая на плечи, на сад
Звёзды капель, стеклянную кисть
Обрушивая, черёмухи висят,
Войдя навсегда в нашу жизнь.
Я зову – никого, ничего,
Только тёмный шорох листов.
И нельзя не любить оттого,
Что мы любим саму любовь.
23-25 апр. 1928
У СВОЕЙ ЯБЛОНИ
А счастье было так возможно,
Так близко…
А.С. Пушкин
По нотам, где дни – органные фуги –
Где дни как дым летят,
Неповоротливы в жёлтой вьюге
Листов, закатов и пятен,
Летят мощной волной звуки,
Перекатываясь издалека, –
А, в общем: окно, облака,
И ветви протягивают зелёные руки
К окну, к облакам, ко сну.
Проснёшься, – в сухом, отдалённом просторе
Хор голосов повторяет, повторяется,
Спорят музыканты – им тоже снятся
Ворохи нот, листьев ворохи.
Должно быть, так же с высоты стрижей
Земля им кажется – покачивается
Не то во сне, не то на ярмарке аллей
Птичьих полётов и акаций.
Музыканты – шмели, и
Играют, играют по нотам в тени.
Ты у окна, где облак большой –
Дыша глубоко средь веток и яблок –
Глотает, обволакивая ватой твой
Дом, твою яблонь.
Это называется августом – звук
Глубокий, стук паденья или плеск,
Перекличка в саду, где мальчик влез
На верхушку твоей яблони.
И вот издалека лентяй, лежебок
Идёт от сторожки с большой ложкой
Есть кашу.
Вытянувшись, дорожка
Дрожит от солнца под твоей яблоней.
Там, где дети твердят урок,
Где, раздеваясь в жаре у купален,
Жест, как паутина, тонок и печален,
Стыдлив, как разливы воды
У берегов с травой, с гниющей грушей
Качающейся. – Тысячи глаз из слюды
Следят за купальщицей пусто и бездумно.
Путая толпу смеющихся теней,
Обрызгивая ступени,
Летит ветка с разбегу за ней,
Ломая зрачки и тени.
В блеске, в смене пятен и мглы
Ослепляет кинематограф сада
Широким лучом в разрез лип,
Туда, где светить не надо.
Ты у окна. – Вдаль, вдаль
Облако за облаком, тень за тенью,
Будто наигрывает рояль
Самое обыкновенное,
Будто больна ты, но пройдёт…
И ночью зарницами и подсвечниками
Осветит бегущий на чёрный ход
От дождя и бури орешник.
Август.
Маршируют полки
Солдат, муравьёв и бессонниц.
Август. На чердаке чудаки
От молний тихо хоронятся.
Август слепит, отражая внизу
В гнили летящее небо,
Мгновенье, крылышко, стрекозу
И тени твоей яблони.
Так вот какова смерть, так вот –
Довольно просто и пусто.
В спальню врывается водоворот
Листьев, все падают без чувств.
Смерть не жеманится. Шопен, прозрев
Тот самый жест, ту паутинку у купальни,
Хотел её остановить – и остановился сам,
Захлёбываясь кровью в спальне.
Канарейка сидела, стол стоял,
Всё было обыкновенно,
Кто-то поспешно доедал
В пустой столовой варенье.
Шли на манёвры облака.
Героиня сидела у окна,
Наблюдая жизнь издалека –
У своей яблони.
15 июля 1927
ДОЖДЬ В ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Влечётся пыль по тротуарам, шурша,
Сохнут губы, запираются ставни.
Жарко тебе, и трудно дышать,
И старый дом отдыхает как в гавани.
Сквозь щёлки за слабым лучиком
Бесшумная пыль ложится на плечи.
Взгляни: на улице ветер и тучи,
И делать сегодня, мой друг, нечего.
На чердаке, в окне, тучи да тополя
Враскачку, две-три капли дождика,
Как парус твоё платье, как парус земля
Встречает запоздалого извозчика.
Ему навстречу открывается дверь,
Он входит:
горят свечи в соломе,
И ему как-то страшен теперь
Слабый, двойной свет в доме.
Вроде улыбочки больного этот свет –
Неуместен и мучит
За то, что ты в двадцать лет
Скучаешь с ветром и тучами.
Внизу, на дворике, в шелухе семечек
Курица хлопает крылами,
Близок дождик,
шумит всё время
Тополь,
пахнет грибами.
В двадцать лет любовь – это отражение
Мокрого сада, это дыхание
Спящего, это тени,
Бегущие утром от ставень к дивану,
Да в этом воздухе, полном ночи,
Где реет последний свет и дождь,
Пустое платье на стуле хочет,
Чтоб стул на тело был похож.
От шумящих занавесок, от этой смеси
Запахов, темноты и мокрых листов
Можно дышать и можно чудесить,
И наша земля – земля чудаков.
Пусть в двадцать лет коротка память,
Когда хочется любить дозарезу, до тошноты:
Вот тебе сейчас у чёрной рамы
Нужно разбить стекло,
крикнуть
и прыгнуть в кусты…
28-29 янв. 1927
ФУГА-2
Август – как буря красок и звуков. Тогда
Начинается осень, наступает тишина.
Один кузнечик поёт у окна
Симфонию сна, да течёт вода.
Маленький орган подсолнечников –
Что за звук! Он хватает за сердце,
И бродишь весь день, песнями полон,
И всё не спится, и всё не верится:
На каждой дорожке, летящей к солнцу,
Глубокая тень, прохлада и грусть.
Легко, как во сне, осыпаются листья,
И сломанные маки лежат без чувств.
Есть на иконах глаза сумасшедших:
Это – осень.
Впервые в году,
С оглядкой, готовы вот-вот исчезнуть,
Бродят святые в нашем саду.
– Благословите плоды и ульи!
Мы вас обедом угостим,
Мы вынесем стол и поставим стулья
Вам, как приличествует живым. –
Но у святых – глаза икон:
Тонкий смешок, отсутствие, осень.
Это не святые – это тени, сон
В полдень на сенокосе.
Иконописец сродни всему:
Те же краски и та же усталость,
И так же хочется любить ему,
Чтобы смерть веселей показалась.
Веселие смерти – кабак, вьюнки,
Горьковатый запах, добрые вести,
И пыльные с манёвров идут полки
В насторожившееся предместье.
Её изображают скрипачом,
Где пляшут немцы, где липы теснятся,
Где Фауст и Гёте знают о том,
Что жить – значит мыслить и притворяться.
Но как же нам жить: пестрота, теснота! –
Какой-то художник (должно быть, спьяна)
Наляпал здесь красок:
– Какая теснота!
Какая тишина…
Я видел однажды – ты снимала платье
Так медленно.
Падали лучи
На твои плечи.
Казалось, в вате
Вся комната: ни звука, только пыль да лучи.
Линии тела. Их теплота и оттенок
Чуть золотистый, где свет дрожит…
Ведь ты – сама осень, необыкновенна,
Как безумие, как жизнь!
Цветник, крича всеми красками,
Фальшивя, как будто торопясь,
Врывался в небо и там, слепя,
Обрушивался над вязами.
Это – немая музыка тебе,
Твоей молодости, твоим мускулам,
Всей любви и всей борьбе,
Которой ты живёшь – эта музыка.
А там, где течёт вода, где следы
Святых, где объедки обеда,
Шелуха огурцов, кувшин воды
И равнодушная беседа –
Никого нет. Высоко, вдаль,
Как мысли, рассеянны и послушны,
Плывут облака, будто им жаль,
Что они – облака, а не подушки.
Бедняки в такие часы,
Чувствуя тяжесть и нежность осени,
Ничего не думают, ничего не просят,
Слушая сверчков да звон косы.
Время обеда по длинной тени
Узнают соседи друг у друга,
И стоят рябины в сухом сене,
И, смеясь, на речку идут подруги.
О самой младшей, о самой весёлой.
О той, что всегда светла для меня,
О её полотенце поют пчёлы
У низких заборов, в нимбах огня.
Она оборачивается – сад уменьшается,
Пылит дорога, струится жара.
Сейчас подруги будут купаться…
Подумай: и это станет – вчера!..
Там, под водой, взмахнув руками,
Собравшись в дугу, она пробует плыть
Под плеск и крики, под буграми
Стеклянной воды, тайников и мглы.
И в этой воде – глаза иконы:
Недвижимый взгляд, усмешка, зрачок,
Да сомкнувшийся круг, да белый платок,
Плывущий вниз, к другому затону…
Но тянутся ивы. Всё это – сон,
Подруги, смеясь, идут обратно,
За ними – вода и круг заката,
Примятый песок, шелест и звон.
Однако – осень. Крутясь по спирали,
Падает лист на твоё плечо
Из иных миров, из иных далей,
Где солнце уже не так горячо.
Падает лист,
поёт кузнечик,
струится вода…
Всё остаётся навсегда:
В воде – отраженье,
в кузнечике – пенье,
В тебе – моя жизнь и моё мученье.
21 июля 1927
ПЕРЕД ГРОЗОЙ
Дай взойти мне на твой балкон.
Звёзды падают в сено кузнечиков.
В духоте наплывают свечи.
Тяжело – не явь и не сон.
Наяву ты живёшь иль в бреду? –
А вокруг, навалясь на крыши,
Кто-то двигается, кто-то дышит,
Зажигая спички в саду.
Вот осветит ледник, вот внизу
Стогов и кустов беседу.
И возы, громыхая, везут
Наше счастье, да всё не доедут…
18 июля 1927
ЧЕРНИГОВСКИЕ НОЧИ
Небо открыто и светится.
Спать? – Ничуть не бывало!
Время висит над сеновалом
Большой Медведицей.
Как ветка, надломленная дождём,
Роняет цветы и семена,
Это созвездие временами
Сгибалось над нашим селом.
Ты зовёшь меня спать, ты угрожаешь
Закрыть окно –
погоди немного:
Я слышу, беседуют об урожае
В мокрой смородине боги.
Их руки врастают в землю корнями,
Их голос шумен и отдалён.
Падает ветвь, дрожа листами,
И прорастает звёздами сон.
10-11 мая 1928
В ЗВЁЗДАХ
Пахнет сеном – сном.
Так пахнет сон.
И розовым она коленом раздавила мотылька.
Течёт в пустыне звёздная река,
Она течёт и точит камень,
И течь дают корабли её
На меловых отрогах Млечного Пути.
Сияющие корабли,
Фосфорические корабли.
Сквозь их рёбра стекает небо
Сном.
Чьим сном?
О чём ты думаешь? Куда, куда
Было направлено их плаванье?
Большая синяя звезда
С каких холмов эфира светила им?
Какая чудовищная авария
Их разнесла в щепы,
Их разнесла в пыль
Млечного Пути?
Мы слушаем:
Шевеля волосы,
Шумит, шумит ночной ветер,
Колебля миллионы листьев,
Колебля тонкие стволы и ветви,
Колебля и смущая наши чувства,
Наши сны.
Чьи сны?
Я слушаю.
А белое лицо твоё с закрытыми глазами,
Мерцающее в темноте лицо
Внимательно отсутствует.
Ночные мотыльки
Из праха и травы
Всё бьются у виска,
Дыша крылами.
И ты так – еле-еле дышишь.
Ты слышишь?
Ты еле-еле дышишь,
Колебля их крылышки.
В каких глубинах затонули корабли,
И на каких тысячевёрстных мелях
Из мела
Колеблются они,
Вдыхая ветер и шум
Твоего сердцебиения?
Поднимись над грудой осколков:
В долине из камня
Бьётся мотылёк,
Раздавленный твоим коленом.
И если бы смотреть сквозь микроскоп:
Жилец иной планеты,
Обратив блистающие пузыри –
Тысячи глаз –
С мучением рассматривает
Снасти крыл;
Их тонкая проволока
Спутана и поломана.
А корабли?
Одни улетели,
Другие мертвы.
Как, в общем, постыдна смерть
Разумного существа!
И вот, обречённый на гибель,
Он входит в твой сон
Тысячью глаз,
Освещённых изнутри
Страшным светом мученья…
О, Млечный Путь,
О, страшный млечный сон,
Действительность под хрупкой оболочкой!
16 окт. 1928
УТРО
А впрочем, дождь прошёл к утру
И гроздь сирени грязью стала,
И звуки ласточка ворует,
Которые крылом нарисовала:
Зигзаг воздушный – бровь и шея,
Ещё зигзаг – она сама,
Забор летящих тополей
Проснулся и –
сошёл с ума.
Здесь столько света про запас! –
Бери мешком, греби лопатой,
Ещё бери, возьми для нас –
Счастливый, глупый и лохматый.
Чему ты рад? Что всё живёт?
Что можно зареветь как слон?
Что целовать горячий рот
Уже – обычай и закон?
Что можно бегать босиком?
Что всё-таки – Бетховен ты?
Что вот рояль,
вот свет,
вот дом,
Вот падающие комнаты? –
Да, в двадцать два доступен мир,
Тебе диктаторство сирени
Придёт –
здоровайся,
семени,
Ломай ответы, стены, тени,
Ломай, ломайся… Всё идёт
Довольно быстро, очень весело:
Зелёной ванночки с водой,
Высокого пустого кресла
В далёкой детской нет давно. –
Спеши собрать в бумагу бусинки
Сегодняшних, вчерашних дней… –
А горько станет, как от брусники,
Живи, дыши и не жалей.
19 марта 1925
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Возы заезжают в широкий двор,
Где душно от вязов и лета,
Где повилика штурмует забор
Лиловым и белым цветом,
Где скупость, вдыхая их горький дух,
Проносит в фартуке вишни,
Где падает небо, кричит петух
И тень покрывает крыши.
Зачем притворяться сегодня с тобой? –
Всё просто, всё нарочно:
Цыганский день голубой и сухой,
Пёстрый как тень и безоблачный.
В белых палатках – сны и платки,
Трава у кувшинов с водицей…
А всё-таки, ветер дует с реки
И этот шатёр шевелится.
От смуглых рук, от синей мглы,
От глаз, подведённых тенью,
От воздушного запаха старых лип –
Слабость и сердцебиенье.
У флигеля – косы и огурцы,
Окно широко открыто,
И спорят, и ссорятся косцы… –
И всё это будет забыто.
29-30 июля 1927
МУЗЫКА
1.
Есть сказка, как жёлудь превратился в звук
Жёлтый, сухой – как воспоминанье об осени.
Он – здесь, он поёт между твоих рук,
Задыхаясь – прохлады просит.
Завечерело – ты выходишь в сад,
А звук с тобой как дыханье, как вечер,
Он – твоё платье, он – красный закат,
Который ложится на голые плечи.
И ты потрясена: звук растёт, гремит,
Летят листы, воздух рушится,
Ты выходишь из сада – горизонт открыт,
И печальное небо плавает в лужице.
Направо уходит дорога сквозь жёлтый кустарник,
Звук замирает,
падает жёлудь,
вечереет.
Глупое сердце всё благодарней
Любит тебя, как умеет.
Пора, пора, ты устала, зажги свечу,
Молчит рояль, открыты ноты,
Косая тень скользит по плечу,
Бросается в окна, готова к отлёту.
Там, за спиной, безмолвная комната
Кренится, плывёт.
Холодком веет от клавиш.
Комната вспыхивает, потом не та –
Другая комната в чёрной оправе.
Прыгают ноты в жёлтом пламени,
Путаются, громыхают, как жестяные обрезки.
Где же музыка? – Сыплются камни
Звук за звуком – красным и резким.
Не слушаются пальцы, слипаются глаза,
Жёлудь падает с треском на пол.
Вот и сказка твоя дочитана до конца –
Остался сухой цветок, жёлудь да запах.
4 окт. 1926
2.
От луны плывут пузыри, полные дымом.
Холодно нынче и пусто кругом.
Сыграй мне на счастье, моя любимая,
О том, что осень, и мы вдвоём.
Веет ветер, как в сказке, ветер листьев и света,
В жёлтой сумятице – профиль твой.
Над бормочущим садом летит ракета.
– Он душит и сыплется – свет голубой.
Есть звук как понятие о чувстве, как холодок,
Как летящий лист на твоё плечо.
Ты молчишь, ты кутаешься в платок,
Обернись: никого, ничего,
Лишь бормочет сад и летят листы,
И лопаются пузыри, полные дыма… –
Знаешь, Нина, и я, и ты
Так же пройдём бесследно мимо.
Сыграй мне на счастье о жёлтой луне,
О белом облаке, о гремящей тревоге,
Сыграй о том, что холодно мне,
Сыграй о светлой лунной дороге:
Там по дороге уходит жизнь твоя,
Уходит моя жизнь – просто и грубо… –
Когда-то в детстве плакал я,
Обиженный, что меня не любят.
А ныне… –
Погляди за окно:
Широко веет ветер, лирник поёт,
И так жалобно, так смешно
Кривится твой красный рот.
Сыграй мне на счастье о жёлтых нотах,
О белом платье своём сыграй мне,
О светлой осени и щедрой работе,
О большой журавлиной стае.
Ты видишь: вот карты, лежат полукругом
Они. Послушай их шёпот, их сухой язык,
Они говорят: не верьте друг другу! –
Лист желтеет, чернеет, как туз пик.
Да, всё проходит и всё неизменно,
Что в том, если проходит жизнь,
Что тебе в том, если жизнь нетленна! –
Здесь довольно маленькой лжи.
6 окт. 1926
ПРОГУЛКА НА ПАМЯТЬ
Колоколенки, колокольня,
Гирлянды тени на стене.
Там тяжёлый водопад прохлады;
Булыжники, нагретые солнцем,
Вводят нас в полдень.
Она проходит по булыжникам
И, босой ногой ступая
В прохладу коридора,
Ведущего в монастырский сад,
Она чувствует холодок
Грозящей лихорадки.
Кран водопровода
Капает,
Катятся капли, наполняя
Деревянную кружку обеда.
Не оборачивайся! –
Огромное барокко,
Выдавливая воздух,
Хочет закрыть коридор.
Под каштаном
(По традиции, думаю я)
Лежит поломанная бочка.
Бочка-корабль, покачиваясь,
Отплывает в голубую теплынь.
Так мы проходим несколько шагов.
Какая микроскопическая картинка:
Мы в коридоре яблонь,
Где воздух,
Просачиваясь голубыми струйками,
Раздувает её юбку.
Клянусь, это – июль!
– Сентябрь.
Посмотри
(Она смотрит, обнимая ствол),
Какая масса красок:
Белые, голубые, жёлтые,
Синие, лиловые, красные,
И краски – вовсе не существующие,
Переходящие то в звук –
Крик петуха,
То в запах –
Её кожи.
Поляны помидоров,
Горы груш и яблок,
И рядом – астры,
Около которых холодно
И легко дышать.
Георгины, нарисованные на воздухе –
Они легко покачиваются
И, если бы могли думать,
Думали б о заборах, о стирке,
О резком воздухе гнили – приюте грибов,
О собаке, доживающей последнюю осень.
Настурции – цветы чайников
И ещё тёплых вечеров,
Когда гуляющие кавалеры
Бросают окурки, попадая им в чашечки.
– Странно, – говорит она, –
Я ничего не понимаю. –
А понимаю ли я?
Ты мечтаешь о музыке.
Она бы, расширив сад
До пределов, за которыми –
холод, солнце и страх,
Не могла бы соперничать
С колокольней.
Да и музыка ль это была б? –
Просто водопад тени
С грохотом упал бы
Со стены,
Обдавая булыжник
Кинематографической лентой прибоя,
Расшатывая – подумай – даже
Основание башни,
Но не сдвинув мухи
На её карнизе.
Сверху,
Отсюда сверху,
Следя за воздушной линией стрижа
(Так же очерчена её шея
Воздушным рисунком),
Склонившись вместе с колокольней,
Врываясь белым столбом
В нагретый воздух
И оттеснив его к полям –
Мне равно была странной
Жизнь мухи
И твоя жизнь.
Сверху,
Отсюда сверху
И чуть ниже, где лепные ангелочки
Осыпают извёстку вниз, –
Отсюда я вижу,
Как поворачивается горизонт
Голубым шаром.
Он висит? Или мы висим,
Захлёбываясь в ветре?
О, если бы теперь
Была мне доступна
Эта свежесть лужицы
Между камнями,
Вздох, исцеляющий от всех болезней,
Чувство свободы стрижа, –
Я, быть может, ожил бы.
Милая лужица,
Здесь, на колокольне,
Ты отражаешь немного неба,
Где плавает листик акации,
Должно быть, занесённый птицей.
Сверху,
Отсюда сверху
Отчётливо видна дорога;
Она чуть наклонно,
Чуть покачиваясь
Уходит под деревья,
Где едва видно твоё платье.
Где теперь те люди,
Что лепили ангелочков,
Облокотясь на небо?
Пустые глаза масок
Так же внимательно и бессмысленно
Глядят в поля.
Сердобольные пустышки –
Сочувствие и юмор.
От колокольного звона
Ангелочки осыпались вниз,
Бессмысленно ободряя друг друга.
– Ещё одной поломанной астрой стало больше, –
Сказала она, входя в тень,
И перемена была поразительна:
Холод обдал её запахом
Земли и гнилушек;
Лёгким запахом зелени
Тишина шептала о том,
Что дальше забора ничего нет
И всё кончено.
– Не верь!
– Не верь ничему!
Выйди из тени! –
Я зову тебя, сидя на лесенке,
Нагретой солнцем.
Но ты не отзываешься.
Я всматриваюсь – тебя уже нет:
Поломанная астра,
Солнце
И заборчик уезда.
16 сент. 1928
ИЗ ЧЕРНОВИКОВ
…Там в глубину и синь уходит площадь
Как в память, как в воду камень.
Там в кипарисовых гробах сухие мощи
Лежат под ноздреватыми крестами.
Такой она предстала на иконе,
Флоренция, где я ни разу не был,
Где медленно колонна за колонной
Купальщицами зябко входят в небо.
Мне этот воздух – розовый и знойный –
Напомнил о тебе, моё мученье,
О жизни молодой и беспокойной,
Мелькнувшей близ меня китайской тенью.
Тогда у нас желтела, осыпаясь,
Старинная листва, звенели сосны,
Слепила осень… Ты сама – слепая –
Вошла тогда в чужую жизнь без спросу.
Хозяйки на тебя наговорили:
Уж ты плохая, лгунья и лентяйка. –
Но помнишь? – мы смеялись и дразнили
Зобатых, непричёсанных хозяек…
26 авг. 1927
НАШИ СНЫ
Если идти по этой тропе,
Проложенной в сумерки, в красные маки,
В шуршанье огромных лиловых степей,
Ты будешь слышать, как лают собаки,
Как хоры поют, как, ломая стебли,
Веет ветер широкой дугой,
Как вечер, раскачивая небо,
Встречается на повороте с тобой.
Тогда, напрягая высокий лук,
Враг, хоронясь в табуне бреда,
Выпускает из ослабевших рук
Звучащую стрелу за тобой вслед.
Но, лишённая силы, она падает,
Разрыв красноватый чернозём,
Около тебя – в грудь болота,
Разбрызгивая лужицу кругом.
Ты её трогаешь – стрела из ваты,
Легко ломается, и на её месте
В спокойной луже, чуть зеленоватой,
Ты видишь белое лицо мести.
Лишённое сил, не может двигаться,
Оно моргает слепыми глазами,
И вот, расплываясь, вздрогнет и выгнется,
Входя навсегда в твою память.
Но всё же продолжается поединок
Пустых усилий, будто гигант
Не может поднять с земли пушинку:
Он задыхается, скользит нога,
Жилы вздулись, огромные мускулы
Осели от тяжести, из-под ногтей
Сочится кровь, и видит он в тусклом
Тумане смеющихся друзей.
И за этой стрелой – уже последней –
Выбегает стрелок с перочинным ножом,
За ним толпятся врачи и соседи,
И милиционер свистит за окном.
28 авг. 1927
АСТРЫ
Астры стоят в высоком стакане,
На сотни вёрст осыпая цвет.
Я как слепой, утеряв осязанье,
Молча вхожу в этот пёстрый бред.
Средь лёгких циновок высокие свечи
Тяжело горят жёлтым огнём,
Это – сон, колокольный звон, вечность,
И на белой стене набросок углём.
Здесь как встарь ревнуют дряхлые боги,
Вечера полны духоты и луны,
Но поёт кузнечик, и в пыли дороги
Отъезжающим астры ещё видны.
И он говорит: кончилось лето,
Так кончается жизнь, а мне легко,
Потому что много красок и света,
Потому что небо не так высоко.
11-12 сент. 1927
УТЕШЕНИЕ
Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам тусклый, жирный
Прямо в сад зелёный свет,
Где сиреней хладные кумирни
Берегут пространство, влагу, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь – не может петь.
Он, хватая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплёскивая вечер
В пустоту зияющую – в жизнь.
5-6 мая 1928
СУМЕРКИ
Зимний вечер открыт и просторен.
Полно в красные окна смотреть.
Никого – только тихое горе
За спиной приучает терпеть.
Не хочу я такой благодати,
Дай мне новый – с цветами – платок,
Посиди на высокой кровати,
Поскучай ещё вечерок.
Мне белы-снега не приснились,
Я из песни тебе пою:
Заметает снежок на милость
Понемногу душу мою.
А услышишь церковное пенье –
Это вьюга, да голос мой
Про твоё ли со мной терпенье,
Про моё мученье с тобой.
12 янв. 1929
ЕЩЁ НЕ СКОРО
А когда надоест любить и жить
И уйдёт моя глупая сила,
Ты мне, милая, непременно скажи,
Что ты меня разлюбила.
Но она завинчивает басы,
И гитары лаковое тело
Поблёскивает, да стучат часы.
– Что ж, любила и – надоело.
Я спою тебе печальный романс,
Как прежней любви не стало,
Как встречала вас, как любила вас,
Как провожала и вспоминала. –
И гитара гудит, и чай кипит,
И платье с плеча валится…
– Подожди, дорогой, да ещё потерпи,
Не скоро угомонишься…
9 янв. 1928
ОТРЫВОК
Так вот: когда она ушла
И в комнатах пустых стемнело,
Мои заботы и дела,
Всё, что когда-то мной владело,
Заговорило языком,
Понятным сердцу и рассудку.
Я встал:
большая за окном
Луна катилась. По первопутку
Чернели грузные следы,
Звеня, трамваи проходили,
Да падал снег, да в серый дым
Проваливались автомобили.
Стемнело рано. Темнота
Охватывала город белый,
Лишь в небе красная черта
Совсем по-зимнему горела.
По-зимнему, по-старине
Едва-едва несло угаром.
Легко и прямо падал снег
На крыши и на тротуары. –
Она ушла…
15 янв. 1928
СТРАХ ПЕРЕД ЛЮБОВЬЮ
И вот, как бы беседуя с собой,
Сознательно она проговорила
(Я был при ней, убитый, но живой):
«О, как всё это я любила!»