Косарев Олег Юрьевич Содержание: Стихи рассказ

Вид материалаРассказ
Нос то у него – пуговкой, и когда улыбается: физиономия-то сама на грязную, серую подушку похожа…
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   25

3.


…Всю жизнь все в деревне знали, что Сугробов - скаред.

В здешних местах отродясь таких не бывало. Просто какой-то уникум…

О прижимистости Кузьмы Сугробова ходили легенды.

Как, например, ходит по сёлам, по всему району, среди деревенского, охочего до пересудов и деревенской яркой зависти, незамысловатого и грубого люда, от молодости до самой смерти неотвязная завидная слава. Допустим, слава – как о каком-нибудь писаном красавце, силаче, или, знатном специалисте. По деревням ходила слава то обидная, то даже восхищённая (это ж надо, такой безвозвратный и безнадёжный сквалыга, этот Кузьма). В деревнях всё как на ладони. Не укроешься. Не укрыться. Тем более, такому, каким был этот сосновский маленький сивый мужик. То есть, Сугробов слыл сказочной знаменитостью по этим труднодоступным для цивилизации и прогресса, в которых радуются любой диковинке, удалённым от цивилизаций местам… Словно какой красавец, аль богатырь… Всяких видывали в здешних местах, но такого – впервые…

Кузьму даже, помнится, одно время ставили в этом отношении вровень с тем знаменитым учителем рисования и черчения, земляком и красавцем Ерофеевым Георгием Никитичем, работавшим в деревенской школе, уважаемым всеми сельскими женщинами и, по слухам, получившим своё университетское образование в самой Москве…

Столичное образование в наших краях – не шутки…

Сугробов университетского образования, правда, не имел.

…Зато все в деревне и особенно старшее поколение знали, как в армии сержанта-Кузьму смертным боем колотили однополчане-сослуживцы за то, что ел по ночам под одеялом, укрывшись с головой, чтоб не привлекать внимания, солдатский паёк, как бы втайне от товарищей… Поделом тебе, тихушник, чего питаться ночью, когда, ведь никто и днём не отнимал…

Все в деревне знали про такое.

…Или, скажем, ещё о том, как подарил Сугробов на свадьбу своей дочери, уже позже когда имел семью и уже прожил пол жизни после армии и учёбы, когда был зрелым мужиком, её, дочкиному жениху, кальсоны. Это был такой его подарок - в приданое дочке привезённые с того же Дальнего Востока, где почти четверть века назад служил в той же армии, где, стало быть, тянул службу, и где его колотили за прижимистость и тягу к обособленности, тягу – быть себе на уме… Подарил тестюшка дорогой зятю пару трофейных японских офицерских, шёлковых кальсон. А самой-то дочке – рисовую, японскую тоже, пудру… И всё, больше ни копейки… За всю жизнь после свадьбы потом – ни грошика. Деревня только диву давалась…

Кальсоны были, правда, и впрямь шикарные, высшего японского качества. И, и даже – пудра чудом сохранила свои замечательные свойства: качества - японской выделки, настойчивого японского, усердного производства. Отличная, рисовая, японская, ароматизированная пудра! Качество подарков было отменным: хвала знаменитым, японским, усердным способностям! Вечнохранящемуся, непортящемуся японскому качеству! Вопрос был не в этом. Ухмылялись не потому. Деревня судачила по другому поводу. Толки были иного свойства: как известно, боевые действия, где служил в интендантских войсках Сугробов и, по слухам, особо не лез на передовую, происходили давно, очень не сегодня. Там, где свистели пули, и шли боевые действия, где бились за родину в авангарде сугробовы товарищи-однополчане, и с которых невесте и жениху щедрый тесть и отец привёз свои трофеи – прошли, слава богу, давным-давно и кончились без малого четверть века назад. То есть, смех был в том, что хранил «умный» Сугробов свои богатства ещё с тех давних героических пор, ещё тогда решив оставить их для подарка дочке… И ведь сохранились! Как - новенькие!.. Ай, да японцы!.. Ай, да умельцы!.. Вроде знали, желтомордые, для чего делали свои товары, для каких людей!.. Для простых сельчан из глухих сибирских деревень, вроде знаменитого Сугробова! Для подвижников бережливости! Людей-гигантов!!..

Деревня месяц не могла успокоиться, надрывала животы! Ай да, Кузьма, японца-мать! Ох, умник, как знал, что японские товары - долгого хранения… Предусмотрительный…

Хохотали до посинения.

Да-а-а, удивлял он в своё время-то всё село…

…Нет, вообще-то он мужик правильный, не какой-нибудь шалопут или пьянчужка, робкий даже мужик, правильный. На собраниях, тоже не лез никогда выступать, как некоторые: хлебом не корми, только дай выступить, речь произнести; есть такие – рвутся на миру своё слово до народа донести… Нет, Сугробов просто работал. Жил своим умом, никуда не лез по дурному или по гордости… Знал свой угол, своё хозяйство…

Такое на деревне уважают.

Но, что скупердяй и выжига, это тоже за ним, конечно, водится. Чего греха таить. Причём, водится основательно, железно… Недаром, всё село со смеху то и дело катится

…Жена, помнится, кричала, трясясь от обиды и стыда, ещё не кончилась свадьба, на всю деревню, потешая всех, кому не лень было послушать: « Скуп-пе-рр-дяга чёртов!!.. Скаред!!.. Жадная, вздрюченная сикинида!!!.. Чтоб ты провалился! Чтоб сдох, накопитель!!!..» И ещё что-то такое всякое-разное, и дюже заковыристое, необычное и семиэтажное про сельского чудика, про выжигу, и про какого-то «Плюшкина»… И всё тряслась женщина от стыда за свою семью и обидчивой ярости, кося глазом на притихших односельчан…

Всё вытирала крупные, градом катящиеся слёзы…

Сугробов, ерзал на мягком автобусном сиденье, ёжился.

«Выжига»… Надо же…Кузьма продолжал, теперь вспомнил неожиданно былую ушедшую жизнь, продолжал непривычно томиться думой… На лице его ходила обидная улыбка… Выдумали тоже… «Выжига»…

…Выжига-то выжигой, это допустим, а во всей деревне зато от силы два-три человека живет зажиточных, по-настоящему самостоятельных. И один из них – Кузьма. Кузьма Трофимович Сугробов. Сам себе хозяин, сам – свой. Остальные-то только и могут что над другими потешаться, на собраниях выступления выступать да взаймы у соседей брать. «Выжига»… Много он всякого такого про себя наслушался, в свой адрес от кого угодно в деревне-то за свою долгую жизнь… «Скупердяй… Сикинида…» Надо же. Зато не побирался… и в дому все сытые… Та же дочка… Вот и внучка тоже, небось, не голодает… И кстати – зять тоже… Так то. А то – «сикинида»…

Он посмотрел обидно и искоса, тайком на соседей – на баб и мужиков. На неразумных односелян…

А тут снова вспомнил, опять кольнуло давешнее недоразумение в бакалее, снова кольнуло, заныло, будто нашло что-то.


Сугробов досадливо тряхнул головой, ещё не седой своей головушкой, аккуратно обработанной и щедро побрызганной одеколоном «Шипр» в городской привокзальной парикмахерской, своей неглупой головой, крепкой и круглой. Тряхнул, пытаясь стряхнуть ощущение беспомощности. Мял, тискал растерянно в кулаке билетик…

…Автобус прибавил, набрал скорости, ещё наддал, и, наконец, выезжал из города!..

Вот он миновал городской взвоз, оставил за спиной дорожные опознавательные знаки - указатель черты города и… пошёл ходко и старательно по прямой. По тракту…

В салоне подавно стало тихо.

Дорога неблизкая; хаотическая сельская радость на местах улеглась, уютно слежалась. Стали досыпать, додрёмывать, добирать покою после ночки в доме колхозника или ещё где в городских квартирах культурных, тонких, образованных родственников или гостиницах…

Некоторое время помелькали ещё куцые строения пригорода. Чайные… Автозаправочные… Монстрообразные, серебристо-слоноподобные цистерны областного газгольдера…

Вот и стало пусто; занимался понемногу по обочинам лес. Горная растительность. Сначала – берёзы. Затем понемногу, мало-помалу – и сосны стали вплетаться в беловато-рябые, голые, берёзовые, розоватые и чуть зазябшие стволы. Обочины стали розовато-зелёными. Гуще, гуще…

Нет, никак не мог успокоиться Кузьма Трофимович.

Его не отвлекали – досада! - ни шум мотора на крутых подъёмах, начинающихся пока ещё пологих перевалов, ни попытки заговорить с ним, с Сугробовым, водителя Васьки. Он вообще-то даже симпатичный, когда не нахальничает, шебутной только.

Сугробов вздыхал про себя, всё маялся…


И ведь всегда-то он, Сугробов, умел вести себя в подобных случаях с такими вот магазинными субчиками. Пьянчугами, похмельными попрошайками. Умел же.

И ведь сразу же понял, кто подходит; сто раз с такими, вот, приходилось сталкиваться: в сельской бакалее – заезжие городские сезонные рабочие, грязные, опустившиеся и опухшие от пьянства, с сизыми раздутыми губами в деревне-то часто норовят приставать к жителям. Но с ними Сугробов разделывался всю жизнь в два счёта и «от ворот поворот». В горах, в селениях, с такими неприютными и неприятными типами разговор короткий. Видали мы таких, «сезонных» рабочих… Ну-ка, марш!.. Цыц, ворюга!

А этот…

Грязный такой, сутулый и рослый, будто из помойки вылез, лицо такое серое, одутловатое и… эти его… губы…

И истории их такие жалостливые, подобные, от таких вот мордатых миллион раз слыхать доводилось. Доводилось, славу Богу. Жалистные, «прошибающие» слезу. Как же, сейчас расплачемся. И ещё даже приходилось и пожалостливее слыхать, про судьбу, про утраченные идеалы. Про «человеколюбие» там разное. «Про гуманность». И ведь в больнице давеча с таким подобным тоже общался, а ведь там, на больничных кроватях каких угодно, каких хошь моральных и физических калек, навалом было. Калечные, увечные, бедняги «по-жизни», слёзно-молящие, - всякие. Приходили посидеть в палату, пожалиться: такая-сякая жизнь и прочее… Да дармовую сигаретку стрельнуть.

И в деревне есть один такой – Яким-тюремщик, песни, про неволю поёт, про «пропащие души». Бабы от его таких песен слезми умываются. Да что там бабы, иной мужик покой потерять может. Но то иной! Иной, но только не он, не Кузьма Сугробов. Сугробова не проведёшь, не разжалобишь. Его «так на так» - не купишь, «не разведёшь», не разменяешь.

А ведь вышло… совсем по-другому. Разжалобили, провели. «Развели», разменяли. Да ещё как.

Сугробов засопел. Автобус тряский и весёлый поспешал по тракту, вилась чистая чёрная, асфальтовая дорога разбитно и покладисто. Ровно, надёжно…

…И ведь видел, зараза такая, видел же, что подходит этот чумазый и что даже смотрит на него, на Сугробова этак особенно, примеряясь, принюхиваясь, оценивая свои возможности. Выгорит ли чего?

И ведь смотрел он на Сугробова, как на очередное деревенское чучело, Кош-Агачского какого-нибудь чалдона, как на сивое «чмо» в самокатных валенках… Сугробов это сразу же тогда ясно почувствовал и даже, помнится, обиделся.

А ведь едино, мозги как отшибло. Когда этот-то мордатый, ему в глаза только всего-навсего – глянул… Приблизился… Напрочь нечёсаную сугробовскую «башню» обнесло. Обнесло да сорвало махом…

Старик, сняв с нечёсаной головы потёртую кроликовую шапку, пытался ещё скрывать испуг, замешательство. Пытался смотреть, помнится, на бродягу с этакой бывалой бодрецой, пытался на коротке пресечь его попытки влезть в душу-то. А сам-то уж к тому времени, навроде, уже был, как бычок привязанный. И продавщицы вокруг за прилавками посмеиваются, да на него, на Сургобова-то кивают. Мол, вот ещё один телок деревенский. Да скалятся нехорошо так, сейчас хоть развлечёмся, а то скука. Навроде, как они, продавщицы, с утра позёвывающие и ещё до конца не проснувшиеся, желающие встряхнуться для трудового дня, с этим грязным бродягой заодно, вроде цирк сейчас бесплатный будет…

А бродяга-то этот лицо своё тогда приблизил вплотную

А оно у него вроде как с червоточинкой, с гнильцой, вроде как самое что ни на есть, самое обыкновенное, ан, нет, вроде в ней какой душок слащавенький. Будто чем-то подёрнуло его, лицо-то, какой-то плесеневой пеленой, невидимой, зыбкой, но остро очень… очень болезненно ощутимой… Аж мороз продрал тогда!.. Как ударило!!.. Дохнуло наповал ледяным огнём!!!..

Нос то у него – пуговкой, и когда улыбается: физиономия-то сама на грязную, серую подушку похожа…

Сугробов зябко передёрнулся, пытаясь подавить пробегающий, гнездящийся на спине, мармеладовый холодок. Потерял он тогда контроль. Растерял всю свою личину… Потерял даже сами свои пятки

…Аж сейчас противно. Тьфу!!!..

А уж когда бродяга что-то забормотал, зазугнил, загулькотал…, когда раскрыл свой грязный, с сизыми одутловатыми губами рот и оскалился, показывая полным полнёхонький его ослепительных горящих золотом золотых вставных зубов и наконец взглянул дол-л-л-л-л-лго и пристально в очи Сугробову, да так что у Кузьмы по спине «козлы поскакали», по хребту возникло да заелозило, точь-в-точь, как они с пацанами в детстве когда-то забавлялись, тешились игрой-забавой простой сопливой пацановьей, катая между перекрещенными пальцами – средним и указательным - между подушечек их по столу скатанную до твёрдо-эластичного состояния козюльку, выуженную из своего носа… Вот когда прокатилась эта козюлька где-то меж спиной и пятками… вот тогда-то рука старика-старовера, нашего несгибаемого Сугробова, законника, строгого праведника и трезвенника сама собой и… полезла в карман. За кошельком…

Доконала, Господи, его эта самая окаянная свирелью зазвучавшая, сладенькая козюлька


… И пока они вместе с тем золотозубым чёртом подходили… к прилавкам, к ломящимся под снедью кладям, Кузьма отчаянно! трепетал. Пока, значится, они продвигались от входа к прилавкам. К этим кладезям жизни, за которыми по стенам рядами и тесными разноцветными, аляповатыми этажами, чего токмо не было! Тама грудами теснились колбасы, окорока, шоколад, балыки, истекающие янтарной слезой, сигареты, карамель и крупы, тёплый ещё хлеб и сладкие кулебяки, булочки и батоны с маком, томатный сок «Булгар-Томат» в стеклянных трёхлитровых банках, когда они двигались туда, где по полкам висела связками вобла, и, наконец, стройными гренадерскими рядами выстроилась строгим бутылочным парадом винопродукция. Хлебная, чистейшая, как слеза, водка. Он, Сугробов, успел только заметить этому рослому попрошайке кое-что «вразумительное», внушающее. Какой-то педагогический лепет, помнится. Даже сейчас ещё стыдно… «Педагог», мать-перемать… Он, бедный Кузьма, спасая остатки достоинства, со смешанным пафосом, жалобно по-детски, но «веско» всё заявлял следующее… Что денег он не подаст, «что это - вряд ли», но что желает угостить дорогого друга натурально: продуктом, ради дружбы, пожалуйста. Это должно было означать: денег не дам - не на того напал, а еды подачку подам – это выглядит приглядно, по человечески, мол, богоугодное дело творю, доброе, а не то, что попался на удочку, да на обаяние… что - дрогнул

…А сам всем своим нутром и трепетной задницей в это время испытывал («дно», «пятую точку» старика так и приморозило, так и загуляли вдоль и поперёк сквозняки по ней), чувствовал, что цирк на сегодня в этой привокзальной бакалее-магазине удался на славу…

Продавщицы так и сияли в насмешливом жеманстве, глумно предлагали свои товары, щедро показывая широко руками по прилавкам… «Милости, просим… Милосц-с-сссс-цсттти-иии, просим… Благодетель… Какая щедрость и человеколюбие… Какой мужчина… Гигант…» Стыд, ох, какой был стыд!!.. Да за что же?.. Их улыбки до сих пор рвали кровавыми жаркими кусками сугробовскую душу…

Господи…


4.


…Миша Тельгеров, у него тоже сегодня была негодная, поганая ночь, проведённая в теплотрассе. Он всё осознавал.

…Так низко он ещё не падал, не «опускался», спал на чердаках, в подвалах, но чтоб совсем под землёй, в колодце отопительной городской системы, где горячие трубы, это с ним приключилось сегодня впервые… Притом, что в его положении и катиться-то было уже дальше некуда.

…Миша всё последнее время, особенно последние полгода, нынешним летом, осенью и вот теперь зимой, особенно остро, острейше вдруг почувствовал всё окончательно. Понял, что наконец-то реально… пропадает.

Бесповоротно… неуклонно… окончательно…


За пять минут, которые он тут вот рассказывал и рассказал исправно историю своей жизни этому бестолковому мужику, он уже ничего почти не чувствовал. Он не врал, зачем? Это горькое повествование, какое он рассказывает тут по городским магазинам и на улицах, уже последние все пять лет таким вот мужичкам, вроде этого, давешнего, в валенках домашней выделки, похожего на старовера не было придумано, нет. Нет, оно не было придумано Мишей. Это было правдой. Ни - придуманной, ни – приукрашенной. Разве только что очень ловко сокращена, талантливо и сметливо отредактирована, и сдобрена её хозяином Мишей, немного тюремным обаянием и напором. Приправлена острыми приправами жизни и нелёгкого, горького опыта слегка, почти невинно, даже по-человечески. Только горько, - что он уже… ничего не чувствует… Видит и – не… видит… Горько, что ему уже в с ё равно… Всё едино…

Всё… едино…


…Во-первых (и это была чистая человеческая правда), он сказал мужику, что он – Миша Тельгеров…

«Мишаня…», как называли его с затаённой тоскливой нежностью со слезой, с бабской влюблённой лаской все незамужние продавщицы городских бакалей…( Бродяга – безнадёга: вот был бы он хотя б не бродяга, а нормальный обычный алкоголик, пьяница – тогда можно было бы на что-то надеяться – взять его к себе, прикормить, может и приживётся бедняжка… Можно надеяться… Ведь уж больно красивый да статный, ведь бедовый, просто, сердце тоской исходит… Уж такой бедовый… Страсть…) Да и замужние тоже, чего греха таить, ведь бездомный, жалкий, бедовы-ы-ы-ыый…, аж в груди заходится… И красивый…

Миша же - красивый, не погодам седой как лунь, смуглый, рослый метис, полукровка-алтаец, и профессиональный городской бродяга, - он достиг высшей точки отчаяния.

Нет, он не врал…

…Отсидевший за огромную растрату или махинации по торговой части (до неё он был одним из самых удачливых и состоятельных торговцев спиртным: когда-то в забытой прошлой и сказочной, фантастической жизни держал с женой «на пару», на паях - знаменитый питейный бар в городском парке…), отсидевший огромный срок в тюрьме он ещё какое-то время пытался вернуться в нормальную жизнь.

… Он даже как-то пробовал, пытался наладить жизнь: жил с полгода с красавицей-алтайкой, длинноногой и обворожительной манекенщицей местного дома мод, самая, по слухам, шикарная женщина области. …Бывшая же жена как в воду канула, то ль выйдя повторно замуж или возможно сгинув тоже где-то за растраты на каторгах…

Одно время пытался вернуться в нормальную человечью жизнь… Было одно время такое дело. Старался, то да сё. Хотел стать снова человеком.

Но затем уже позже здесь в городе, когда еще хорохорился и развлекался после тюрьмы, после отсидки, после срока на каторге по разношерстным городским притонам и воровским «малинам», как-то ночью за карточным столом, неудачно «передёрнув» карту, он получил тяжелейшую травму головы. Обиженный кредитор ударил его тогда сходу через стол… не то бутылкой, не то табуретом… Затем ещё после того как провалялся в городской реанимации почти с год, и его вытащили с того света местные доктора-кудесники, теперь полусумасшедший после травмы в той ночной клоаке он постигал неуклонную и непоправимую участь бездомного попрошайки. Он старался и не мог вернуться. Красавица-манекенщица, очаровательная модистка не смогла вернуть его к себе, он был уже на то неспособен: жить нормальной цивильной жизнью, и жил как бездомный уличный кот…

Он катился и падал сейчас всё быстрее и ниже. Он падал. Он гиб. Он скользил, даже не пытаясь цепляться, ужаснувшись однажды, что ему всё равно

И… никакая сила уже не могла… остановить эту деградацию…

…Утром, вот полчаса назад, когда этот чудной, забавный селянин - с глупой шапкой в руках сдёрнутой с нечёсаной головы из-за трепета перед бакалейными витринами - заскочил в бакалею, всего полчаса назад Миша, трясясь с похмелья, вылезший из канализационного люка зимней теплотрассы, он особо не надеялся поживиться, так просто – раскинул сеть наудачу… Уж слишком ему не везло, он уже привык и смирился последнее время.

«…Видишь ли, отец…» - сказал, удачно миновав первые свои невнятные голосовые неустойчивые похмельные пассажи и бормотания, сбивчивые попытки представиться, собравшись твёрдо молвил Миша, взяв мужичка за лацкан ласково и по-хозяйски, коротко осмотрев Кузьму с ног до головы и приступая к печальному повествованию своей жизни…


…Тем временем, когда Сугробов в гипнотическом ужасе силился! предпринять последние, безнадёжные, самые отчаянные попытки перебороть, стряхнуть с себя этот невиданный приступ невероятного и сомнительнейшего человеколюбия, Тельгеров, рассказывая ему, рассказывал… Уже рассказывал в поступательном, добирающемся до сугробовского подсознания ритме… о том уже, что «судьба его доконала не тогда, когда он понял, что сирота» а тогда, отец, когда смекнул, что всё в мире, намного глубже... (Мишка рос без родителей, - с тихой любящей тёткой, сестрой матери). Нет, не когда-то далеко в детстве… И не на каторге, нет, отец… И не во времена сладкие и феерические, когда он проворовался… Не во времена волшебные работы барменом в горпарковском баре «Айран»: злачном и соблазнительном местечке всей области, не тогда, когда она, судьба-злодейка, соблазняла бедовыми деньгами и успехом у всех девчонок города, нет. Не-е-еет, отец… И даже не тогда, когда она добивала его по городским притонам после освобождения из тюрем, не тогда, отец, взяла в оборот Мишу Тельгерова судьба-судьбина и всё её воинство. А случилось это, взяла она его в оборот, это когда: «…Когда тот гад за карточным столом, отец, подкрался ко мне сзади, сбоку и слева, с табуреткой… Повредил мне голову. Мозг мой. Ум. Понимаешь? Понимаешь? По-ни-ма-ешь?!!... Вот тогда-то, отец, судьба-жизнь окончательно заглянула в глаза мне… И, дорогой ты мой человек, до-ро-го-йййй че-ло-ве-чи-ще, человек ты мой любимый, я отвалялся год в больничке, в местной реаниматологии… Тогда… и началось: пришла она, тоска эта нестерпимая… Вот недавно… батя, совсем, буквально, недалече, отец, когда я… понял… Что мне всё равно… Всё равно…»

…И когда Сугробов дрожательными движениями затрепетал веками выпученных своих глаз, бродяга, ласково узрев трепет сердобольного человека, сняв, обнажив голову, разжалобившись окончательно и тяжко, добил Кузьму Трофимыча. Мишаня, стащив вязаную шерстяную шапочку с головы, показывая вплотную к нему ему, бледнеющему как смерть, к старику, к его остановившимся, отъехавшим под гипнозом зрачкам склонённую голову, показал покорно увечье от того страшного удара в карточном притоне: «…Вот смотри, отец, что сделали со мной эти гады… И всё из-за каких-то грязных денег… Из-за презренных бумажек. Бу-ма-же-кккккххх… Этой… золотой грязи.» А на белой как снег, очень коротко остриженной, вдавленной с темени и затылка немного от удара голове, светилось это! как золотым гипнотическим льдом!!! Оно светилось!!! Оно излучало свечение! …На этой роскошной седой голове бродяги, на её темени пугающе и колдовски бугрился малиново-сизым неровным оттенком смерти, изломом змеился, пролегал, кошмарного впечатления огромный, огромнейший!.. шрам…

Шрам!!!

Сугробов… так и понял тута, что только сейчас его ударило: ему …становится в открытом неприкрашенном подлинном смысле, открывает свой тайный смысл, понятный и простой, «такое короткое, но неизмеримо ёмкое» слово «СУДЬБА…»

…А бродяга всё теснил его к прилавку, теснил, обдавая и обдавая ледяным – жарким, огневым дуновением…


…Как! в горячечном бреду, как… в горячке нелёгкой и быстротечной, бурлящей водоворотом, как горная стремнина, всё затягиваемый, засасываемый! кошачьими зрачками этого седого как лунь, склонённого к его лицу парня, старик Сугробов поддавался… поддавался, под-да-валлл-л-ся… чужой воле!.. То ли слышал голос, а то ли начиная чувствовать смысл, воочую проживать складно нанизываемые и невыносимо вязкие отрывки из повествования о своей горькой и полной падения жизни бродяги-красавца. Образы чудно менялись, прыгая яркой чехардой под шёпот этих вывернутых сизых губ… Кузьма безвольно всё видел и видел яркие калейдоскопические, разноцветные картинки городской, удивительной жизни!.. Перед ним! потекли… по-те-к-лиии… и счастье детства… и косолапые, ходящие по улицам города, медведи на цепочки заезжих цыган, косолапые, шатко-валкие и такие смешные… перезвоны гитар цыганских романсов… и приезжие столичные цирки-шапито… с клоунами и экваториальными учёными, красноглазыми обезьянками… а далее ещё и ещё… засверкали иллюминацией! городские парки и улицы с глотателями огня, площадными паяцами и танцовщицами джигги или кадрилей, с фейерверками, канатными плясунами и хрупкими девочками-акробатками, далее – первые юные соблазны! провинции… ленивый и чувственный звон расстроенных хулиганских гитар… ночные подворотни… с ворами, бандитами и проститутками… питейные дома с областными купцами… ночные забавы городских кутил! и записных красавиц… деньги… деньги… тюрьмы… этапы… поножовщина в камерах содержания и охрана с собаками-волкодавами… новая короткая, полная просветлений жизнь, а затем… притоны и больничные простыни… нищета и грязь осенних городских панелей… мрак душевного опустошения… чердаки, подвалы… мелочь, звенящая из рук проходящих, строгих, но сердобольных горожан… Речка, ручейки звенящей мелочи… И бесконечное и беспредельное… невыносимое и беспомощное… невыносимое!!!… падение…

Невыносимое человеческое падение…

Предначертанная когда-то должно быть в детстве пагуба одного простого человека. Судьба в её простом и непреклонном смысле.

Непрерывная гибель человека