На страже законности 60

Вид материалаЗакон
Кулак акульшин
Классовая борьба
Зубами — гранит науки
Подобный материал:
1   ...   35   36   37   38   39   40   41   42   ...   63

ВЗАИМООТНОШЕНИЯ


В этой кабинке мы провели много часов, то скрываясь в ней от последних зимних бурь, то просто принимая приглашения кого-нибудь из ее обитателей насчет чайку. Очень скоро в этой кабинке и около нее установились взаимоотношения, так сказать, стандартные между толковой частью интеллигенции и толковой частью пролетариата. Пролетарские отношения выражались в том, что у нас всегда была отточенная на ять пила, что мы, например, были предупреждены о перемене коменданта и о необходимости выполнить норму целиком. Норму выполняла почти вся кабинка, так что, когда новый, на этот раз вольнонаемный комендант пришел проверить наши фантастические 135 процентов, ему оставалось только недоуменно потоптаться и искупить свое, гнусное подозрение путаной фразой:

— Ну, вот. Если человек образованный... Почему образованный человек мог выполнить количество работы, решительно непосильное никакому профессионалу пильщику, осталось, конечно, не выясненным, но наши 135 процентов были, так сказать, официально проверены и официально подтверждены. Ленчик, не без некоторого волнения смотревший со стороны на эту проверку, не удержался и показал нос удалявшейся комендантской спине.

— Эх, елочки вы мои палочки! Если бы нам да всем вместе, вот как пальцы на кулаке! — Ленчик для вразумительности растопырил было пальцы и потом сжал их в кулак. — Если бы нам, да всем вместе, показали бы мы этой сволочи!

— Да, — сумрачно сказал Юра. — Дело только в том, что сволочь все это знает еще лучше, чем мы с вами.

— Это, молодой человек, ничего. Историю-то вы знаете. Ну, как были удельные князья, всякий врозь норовил — вот и насели татары. А как взялись все скопом, так от татар мокрое место осталось.

— Верно, — сказал Юра еще сумрачнее. — Только татары сидели триста лет.

Ленчик как-то осел.

— Да, конечно, триста лет. Ну, теперь и темпы не те и народ не тот. Долго не просидят.

С нашей же стороны мы поставляем кабинке, так сказать, интеллектуальную продукцию. Сейчас выбитые из всех своих колей русские массы очень в этом нуждаются. Но к кому мужик подойдет, скажем, с вопросом об удобрении своего приусадебного участка? К активу? Так актив к нему приставлен не для разъяснения, а для ограбления. К кому обратится рабочий с вопросами насчет пенсии, переезда в другое место, жилищного прижима или уклонения от какой-нибудь очередной мобилизации куда-нибудь к чертовой матери. К профсоюзному работнику? Так профсоюзный работник приставлен, как “приводной ремень” от партии к массам, и ремень этот закручен туго. Словом, мужик пойдет к какому-нибудь сельскому интеллигенту, обязательно беспартийному, а рабочий пойдет к какому-нибудь городскому интеллигенту, предпочтительно контрреволюционеру. И оба они — и крестьянин и рабочий — всегда рады потолковать с хорошим, образованным человеком и о политике, какой, например, подвох заключается в законе о колхозной торговле, ибо во всяком законе публика ищет прежде всего подвоха, или что такое японец, и как обстоит дело с войной, ну и так далее. Обо всем этом, конечно, написано в советской печати, но советская печать занимает совершенно исключительную позицию: ей решительно никто не верит, в том числе и партийцы. Не верят даже и в том, где она не врет.

В частном случае лагерной жизни возникает ряд особых проблем, например, с Мухиным. Семья осталась в Питере, семью лишают паспорта — куда деваться? Все переполнено, везде голод. В какой-нибудь Костроме придется месяцами жить в станционном зале, в пустых товарных вагонах, под заборами и т.д. Жилищный кризис. На любом заводе жену Мухина спросят: а почему вы уехали из Ленинграда, и где ваш паспорт? Понятно, что с такими вопросами Мухин не обратится ни к юрисконсульту, ни в культурно-просветительный отдел. Я же имел возможность сказать Мухину: нужно ехать не в Кострому, а в Махачкала или Пишпек, там русских мало и там насчет паспортов не придираются. В Пишпеке, скажем, можно обратиться к некоему Ивану Ивановичу, вероятно, еще восседающему в овцеводческом тресте или где-нибудь около. Иван Иванович имеет возможность переправить жену Мухина или в опиумный совхоз в Каракола или в овцеводческий совхоз на Качкоре. Жить придется в юрте, но с голоду не пропадут.

Все это, так сказать, житейская проза. Но кроме прозы возникают и некоторые другие вопросы. Например, о старой русской литературе, которую читают взасос, до полного измочаливания страниц, трижды подклеенных, замусоленных, наполненных карандашными вставками окончательно неразборчивых мест. Вот уж действительно пришло времечко, “когда мужик не Блюхера и не Милорда глупова...” Марксистскую расшифровку русских классиков знают приблизительно все, но что “товарищи” пишут, это уже в зубах навязло, в это никто не верит, хотя как раз тут-то марксистская критика достаточно сильна. Но все равно, это “наши пишут”, и читать не стоит.

Так в миллионах мест и по миллиону поводов идет процесс выковывания нового народного сознания.

КУЛАК АКУЛЬШИН


В виду приближающейся весны все наши бригады были мобилизованы на уборку мусора в многочисленных дворах управлении ББК. Юра к этому времени успел приноровиться к другой работе По дороге между Медгорой и третьим лагпунктом достраивалось здание какого-то будущего техникума ББК, в здании уже жил его будущий заведующий, и Юра совершенно резонно рассудил что ему целесообразнее околачиваться у этого техникума с заранее обдуманным намерением потом влезть в него в качестве учащегося. О техникуме речь будет позже. Мне же нельзя было покидать управленческих дворов, так как из них я мог совершать разведывательные вылазки по всякого рода лагерным заведениям. Словом, я попал в окончательные чернорабочие

Я был приставлен в качестве подручного к крестьянину возчику, крупному мужику лет сорока пяти, с изрытым оспой рябым лицом и угрюмым взглядом, прикрытым нависающими лохматыми бровями. Наши функции заключались в выковыривании содержимого мусорных ящиков и в отвозке нашей добычи за пределы управленческой территории. Содержимое же представляло глыбы замерзших отбросов, которые нужно было разбивать ломами и потом лопатами накладывать в сани.

К моей подмоге мужик отнесся несколько мрачно. Некоторые основания у него для этого были. Я, вероятно, был сильнее его, но моя городская и спортивная выносливость по сравнению с его деревенской и трудовой не стоила конечно, ни копейки. Он работал ломом, как машина, из часу в час. Я непрерывной работы в данном темпе больше получаса без передышки выдержать не мог. И кроме того, сноровки по части мусорных ям у меня не было никакой.

Мужик не говорил почти ничего, но его междометия и мимику можно было расшифровать так: “Не ваше это дело. Я уж сам управлюсь Не лезьте только под ноги”. Я очутился в неприятной роли человека ненужного и бестолково взирающего на то, как кто-то делает свою работу.

Потом вышло так. Мой патрон отбил три стенки очередного ящика и оттуда из-за досок вылезла глыба льда пудов этак двенадцать. Она была надтреснутой, и мужик очень ловко разбил ее на две части. Я внес предложение, не разбивая их, взгромоздить прямо на сани, чтобы потом на возиться с лопатами. Мужик усмехнулся снисходительно, говорит де человек о деле, в котором ничего не понимает. Я сказал: нужно попробовать. Мужик пожал плечами: попробуйте. Я присел, обхватил глыбу, глаза полезли на лоб, но глыба все же была водружена на сани; сначала одна, потом другая.

Мужик сказал: “Иль ты” и “Ну и ну” и потом спросил: “А очки-то вы давно носите?” “Лет тридцать”. “Что ж это вы так? Ну, давайте закурим”. Закурили, пошли рядом с санями. Садиться на сани было нельзя. За это давали год добавочного срока. Конское поголовье итак еле живо. До человеческого поголовья начальству дела не было.

Начался обычный разговор. Давно ли в лагере, какой срок и статья, кто остался на воле.

— Из этого разговора я узнал, что мужика зовут Акульшиным, что получил он десять лет за сопротивление коллективизации, но что, впрочем, влип не он один, все село выслали в Сибирь с женами и детьми, но без скота и без инвентаря.

Сам он в числе коноводов чином помельче получил десять лет. Коноводы чином покрупнее были расстреляны там же, на месте происшествия. Где-то там в Сибири как-то неопределенно околачивается его семья — жена (“Жена-то у меня прямо клад, а не баба”) и шестеро ребят от трех до 25-ти лет (“Дети у меня подходящие, Бога гневить нечего”). “А где этот город Барнаул?” Я ответил. “А за Барнаулом что? Места дикие? Ну, ежели дикие места, смылись мои куда-нибудь в тайгу. У нас давно уже такой разговор был — в тайгу смываться. Ну, мы сами не успели. Жена тут писала, что значит, за Барнаулом”. Мужик замялся и замолк.

На другой день наши дружественные отношения несколько продвинулись вперед. Акульшин заявил насчет этого мусора, что черт с ним, что и он сам напрасно старался, и я зря глыбы ворочал; над этим мусором никакого контроля и быть не может, кто его знает, сколько там его было...

Скинули в лесу очередную порцию мусора, сели, закурили. Говорили о том, о сем, о минеральных удобрениях (“Хороши, да нету их”), о японце (“До Барнаула, должно быть, доберутся — вот радость-то сибирякам будет!”), о совхозах (“Плакали мужики на помещика, а теперь бы черт с ним, с помещиком, самим бы живьем выкрутиться”), потом опять свернули на Барнаул, что это за места и как далеко туда ехать. Я вынул блокнот и схематически изобразил; Мурманская железная дорога, Москва, Урал, Сибирский тракт, Алтайская ветка... “Н-да, далеконько ехать-то. Но тут главное продовольствие. Ну, продовольствие уж я добуду...”

Эта фраза выскочила у Акульшина как-то самотеком. Чувствовалось, что он обо воем этом уже много, много думал. Акульшин передернул плечами и деланно усмехнулся, искоса глядя на меня. Вот так люди и пропадают. Думает про себя, думает, да потом возьмет и ляпнет. Я постарался успокоить Акульшина: я вообще не ляпаю ни за себя, ни за других. “Ну, дай-то, Бог. Сейчас такое время, что и перед отцом родным лучше не ляпать. Ну, уж раз сказано, чего тут скрывать. Семья-то моя, должно, в тайгу подалась, так мне тут сидеть нет никакого расчету”

— А как же вы семью-то в тайге найдете?

— Уж найду. Есть такой способ. Сговоримшись уже были.

— А как с побегом, деньгами и едой на дорогу?

— Да нам что, мы сами лесные, уральские. Там лесом, там к поездам прицеплюсь.

— А деньги и еду?

Акульшин усмехнулся: руки есть. Я посмотрел на его руки. Акульшин сжал их в кулак, кулак вздулся желваками мускулов. Я сказал, что это не так просто.

— А что тут мудреного? Мало ли какой сволочи с наганами и портфелями ездит. Взял за глотку и кончено.

В числе моих весьма многочисленных и весьма разнообразных подсоветских профессий была и такая: преподаватель бокса и джиу-джитсу. По некоторым весьма нужным мне основаниям я продумывал комбинацию из обеих этих систем, а по миновании этих обстоятельств часть придуманного использовал для “извлечения прибыли”, преподавал на курсах командного состава милиции и выпустил книгу. Книга была немедленно конфискована ГПУ, пришли даже ко мне, не очень, чтобы с обыском, но весьма настойчиво: давайте-ка все авторские экземпляры. Я от дал. Почти все. Один, прошедший весьма путанный путь, сейчас у меня на руках. Акульшин не знал, что десять тысяч экземпляров моего злополучного руководства было использовано для ГПУ и Динамо и, следовательно, не знал, что с хваткой за горло дело может обстоять далеко не так просто, как ему кажется.

— Ничего тут мудреного нет, — несколько беззаботно повторил Акульшин.

— А вот вы попробуйте, а я покажу, что из этого выйдет.

Акульшин попробовал. Ничего не вышло. Через полсекунды Акульшин лежал на снегу в положении полной беспомощности. Следующий час нашего трудового дня был посвящен разучиванию некоторых элементов благородного искусства бесшумной ликвидации ближнего своего в вариантах, не попавших даже и в мое пресловутое руководство. Через час я выбился из сил окончательно. Акульшин был еще свеж.

— Да, вот что значит образование, — довольно неожиданно заключил он.

— При чем тут образование?

— Да, так. Вот сила у меня есть, а уметь не умею. Вообще, если народ без образованных людей — все равно, как если бы армия в одном месте все ротные, да без рот, а в другом солдаты, да без ротных. Ну и бьет, кто хочет. Наши товарищи это ловко удумали. Образованные, они сидят вроде, как без рук и без ног, а мы сидим вроде, как без головы. Вот оно так и выходит...

Акульшин подумал и веско добавил:

— Организации нету!

— Что имеем — не храним, потерявши — плачем, — сыронизировал я.

Акульшин сделал вид, что не слыхал моего замечания.

— Теперь возьмите вы нашего брата, крестьянство. Ну, конечно, с революцией это все горожане завели. Да и теперь нам без города ничего не сделать. Народу-то нас сколько! Одними топорами справились бы, да вот организации нету. Сколько у нас на Урале восстаний было, да все вразброд, в одиночку. Одни воюют, другие ничего не знают, сидят и ждут. Потом этих подавили — те подымаются. Так вот все сколько уж лет идет. И толку никакого нет. Без командиров живем. Разбрелся народ, кто куда. Пропасть оно, конечно, не пропадем, а дело выходит невеселое.

Я посмотрел на квадратные плечи Акульшина и на его крепкую, упрямую челюсть и внутренне согласился. Такой действительно не пропадет. Но таких не очень-то и много. Биографию Акульшина легко можно было восстановить из скудной и отрывочной информации давешнего разговора. Всю свою жизнь работал мужик, как машина. Приблизительно так же, как вчера он работал ломом. И работая, толково работая, не мог не становиться “кулаком”. Это, вероятно, выходит и помимо его воли. Попал в классовые враги и сидит в лагере. Но Акульшин выкрутится и в лагере. Из хорошего дуба сделан человек. Вспомнились кулаки, которых я в свое время видал под Архангельском, в Сванетии и у Памира — высланные, сосланные, а то и просто бежавшие, куда глаза глядят. В Архангельск они прибывали буквально, в чем стояли. Их выгружали толпами из ГПУских эшелонов и отпускали на все четыре стороны. Дети и старики вымирали быстро, взрослые железной хваткой цеплялись за жизнь и за работу... и потом через год-два какими-то неисповедимыми путями опять вылезали в кулаки. Кто по извозной части, кто по рыбопромышленной, кто сколачивал лесорубочные артели. Смотришь, опять сапоги бутылками, борода лопатой... до очередного раскулачивания. В Киргизии, далеко за Иссык-Кулем, “кулаки”, сосланные на земли уж окончательно неудобоусвояемые занимаются какими-то весьма путанными промыслами, вроде добычи свинца из таинственных горных руд, ловлей и копчением форели, пойманной в горных речках, какой-то самодельной охотой — то силками, то какими-то допотопными мултуками, живут в неописуемых шалашах и мирно уживаются даже с басмачами. В Сванетии они действуют организованнее. Сколотили артели по добыче экспортных и очень дорогих древесных пород вроде сампита, торгуют с советской властью “в порядке товарообмена”, имеют свои пулеметные команды. Советская власть сампит принимает, товары сдает, но в горы предпочитает не соваться и делает вид, что все обстоит в порядке. Это то, что я сам видал. Мои приятели — участники многочисленных географических, геологических, ботанических и прочих экспедиций, рассказывали вещи еще более интересные. Экспедиций этих сейчас расплодилось невероятное количество. Для их участников — это способ отдохнуть от советской жизни. Для правительства — это глубокая разведка в дебри страны. Для страны — это подсчет скрытых ресурсов, на которых будет расти будущее хозяйство страны. Ресурсы эти огромны. Мне рассказывали о целых деревнях, скрытых в тайге, окруженных сторожевыми пунктами. Пункты сигнализируют о приближении вооруженных отрядов, и село уходит в тайгу. Вооруженный отряд находит пустые избы и редко выбирается оттуда живьем. В деревнях есть американские граммофоны, японские винтовки и японская мануфактура.

По всей видимости в одно из таких сел пробралась и семья Акульшина. В таком случае ему конечно, нет никакого смысла торчать в лагере. Прижмет за горло какого-нибудь чекиста, отберет винтовку и пойдет в обход Онежского озера на восток, к Уралу. Я бы не прошел, но Акульшин, вероятно, пройдет. Для него лес, как своя изба. Он найдет пищу там, где я погиб бы от голода. Он пройдет по местам, в которых я запутался бы безвыходно и безнадежно. Своим уроком джиу-джитсу я, конечно, стал соучастником убийства какого-нибудь зазевавшегося чекиста. Едва ли чекист этот имеет шансы уйти живьем из дубовых лап Акульшина. Но жизнь этого чекиста меня ни в какой степени не интересовала. Мне самому надо было подумать об оружии для побега. К кроме того, Акульшин — свой брат, товарищ по родине и по несчастью. Нет, жизнь чекиста меня не интересовала.

Акульшин тяжело поднялся.

— Ну, а пока там до хорошей жизни — поедем г... возить.

Да, до хорошей жизни его еще много остается.

КЛАССОВАЯ БОРЬБА


Как-то мы с Акульшиным выгружали нашу добычу в лесу, верстах в двух от Медгоры. Все эти дни с северо-востока дул тяжелый морозный ветер, но сейчас этот ветер превращался в бурю; сосны гнулись и скрипели. Тучи снежной пыли засыпали дорогу и лес. Акульшин стал торопиться. Только что мы успели разгрузить наши сани, как по лесу, приближаясь к нам, прошел низкий и тревожный гул: шла пурга. В несколько минут и лес и дорога исчезли в хаосе метели. Мы почти ощупью, согнувшись в три погибели, стали пробираться в Медгору. На открытых местах ветер почти сбивал с ног. Шагах в десяти уже не было видно ничего. Без Акульшина я запутался бы и замерз. Но он шел уверенно, ведя на поводу тревожно фыркавшую и упиравшуюся лошаденку, то нащупывал ногой заносимую снегом колею дороги, то ориентируясь уж Бог его знает, каким лесным чутьем.

До Медгоры мы брели почти час. Я промерз насквозь. Акульшин все время оглядывался на меня: “Уши-те, уши потрите!” Посоветовал сесть на сани. Все равно в такой пурге никто не увидит. Но я чувствовал, что если я усядусь, то замерзну окончательно. Наконец, мы уперлись в обрывистый берег речушки Кумсы, огибавшей территорию управленческого городка. Отсюда до третьего лагпункта оставалось версты четыре. О дальнейшей работе нечего было, конечно и думать. Но и четыре версты до третьего лагпункта я пожалуй не пройду.

Я предложил обоим нам завернуть в кабинку монтеров. Акульшин стал отказываться: “А коня — то куда я дену?” Но у кабинки стоял маленький почти пустой дровяной сарайчик, куда можно было поставить коня. Подошли к кабинке.

— Вы уж без меня не заходите. Подождите, я с конем справлюсь. Одному, не знакомому, не подходяще как-то заходить.

Я стал ждать. Акульшин распряг свою лошаденку, завел ее в сарай, старательно вытер ее клочком сена, накрыл какой-то дерюгой. Я стоял, все больше замерзая и злясь на Акульшина за его возню с лошаденкой. А лошаденка ласково ловила губами его грязный и рваный рукав. Акульшин стал давать ей сено, а я примирился со своей участью и думал о том, что вот для Акульшина эта лагерная кляча — не просто “живой инвентарь” и не просто “тягловая сила”, а живое существо, помощница его трудовой мужицкой жизни. Ну, как же Акульшину не становиться кулаком? Ну, как же Акульшину не становиться бельмом в глазу любого совхоза, колхоза и прочих предприятий социалистического типа?

В кабинке я к своему удивлению обнаружил Юру. Он удрал со своего техникума, где он промышлял по плотницкой части. Рядом с ним сидел Пиголица и слышались разговоры о тангенсах и котангенсах. Акульшин истово поздоровался с Юрой и Пиголицей, попросил разрешения погреться и сразу направился к печке. Я протер очки и обнаружил, что кроме Пиголицы и Юры в кабинке больше никого не было. Пиголица конфузливо стал собирать со стола какие-то бумаги, Юра сказал:

— Постой, Саша, не убирай. Мы сейчас мобилизуем старшее поколение. Ватик, мы тут с тригонометрией возимся, требуется твоя консультация.

На мою консультацию было рассчитывать трудно. За четверть века, прошедших со времени моего экстерничания на аттестат зрелости у меня ни разу ж возникала необходимость обращаться к тригонометрии, и тангенсы из моей головы выветрились, невидимому, окончательно. Было не до тангенсов. Юра же математику проходил в германской школе и в немецких терминах. Произошла некоторая путаница в терминах. Путаницу эту мы кое-как расшифровали. Пиголица поблагодарил меня.

— А Юра-то взял надо мною, так сказать, шефство по части математики, — конфузливо объяснил он. — Наши-то старички тоже зубрят, да и сами-то не больно много понимают.

Акульшин повернулся от печки к нам:

— Вот это, ребята, дело, что хоть в лагере, а все же учитесь. Образованность — большое дело, ох большое. С образованием не пропадешь.

Я вспомнил об Авдееве и высказал свое сомнение. Юра. сказал:

— Вы, знаете, что. Вы нам пока не мешайте. А то времени у Саши мало.

Акульшин снова отвернулся к своей печке, а я стал ковыряться на книжной полке кабинки. Тут было несколько популярных руководств по электротехнике и математике, какой-то толстый том сопротивления материалов, полдесятка неразрезанных брошюр пятилетнего характера, гладковский “Цемент”, два тома “Войны и мира”, мелкие остатки второго тома “Братьев Карамазовых”, экономическая география России и “Фрегат Паллада”. Я, конечно, взял “Фрегат Палладу”. Уютно ехал и уютно писал старик. За всеми бурями житейских и прочих морей у него всегда оставалась Россия, в России — Петербург, и в Петербурге — дом, все это налаженное, твердое и все это свое. Свой очаг и личный и национальный, в который он мог вернуться в любой момент своей жизни. А куда вернуться нам, русским, ныне пребывающим и по эту и по ту сторону исторического рубежа двух миров? Мы бездомны и здесь и там, но только там это ощущение бездомности безмерно острее. Здесь у меня нет родины, но здесь есть по крайней мере ощущение своего дома, из которого, если я не украду и не зарежу, меня никто ни в одиночку, ни на тот свет не пошлет. Там нет ни родины, ни дома. Там совсем заячья бездомность. На ночь прикорнул, день как-то извернулся, и опять навостренные уши, как бы не мобилизнули, не посадили, не уморили голодом и меня самого и близких моих; как бы не отобрали жилплощади, логовища моего, не послали Юру на хлебозаготовки под “кулацкий” обрез, не расстреляли Бориса за его скаутские грехи, не поперли бы жену на культработу среди горняков советской концессии на Шпицбергене, не припаяли бы мне самому вредительства, контрреволюции и чего-нибудь в этом роде. Вот, жена была мобилизована переводчицей в иностранной рабочей делегации. Ездила, переводила. Контроль, конечно, аховый. Делегация произносила речи, потом уехала, а потом оказалось, что среди нее был человек, знающий русский язык. И, вернувшись на родину, ляпнул печатно о том, как это все переводилось. Жену вызвали в соответствующее место, выпытывали, выспрашивали, сказали: “Угу, гм и посмотрим еще”. Было несколько совсем неуютных недель, совсем заячьих недель. Да, Гончарову и ездить и жить было не в пример уютнее. Поэтому-то, вероятно, так замусолен и истрепан его том. И в страницах большая нехватка. Ну, все равно. Я полез на чью-то пустую нару, усмехаясь уже привычным своим мыслям о бренности статистики.

...В эпоху служения своего в ЦК ССТС (центральный комитет профессионального союза служащих) я, как было уже сказано, руководил спортом, который я знаю и люблю. Потом мне навязали шахматы, которых я не знаю и терпеть не могу. Заведовал шахматами. Шахмат не люблю по чисто идеологическим причинам: они чрезвычайно широко были использованы для заморачивания голов и отвлечения оных от политики. Теперь в этих же целях и по совершенно такой же системе используется, скажем, фокстрот: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы есть не просило. Потом в качестве наиболее грамотного человека в ЦК я получил в свое заведывание библиотечное дело — около семисот стационарных и около двух тысяч неподвижных библиотек. Я этого дела не знал, но это дело было очень интересное. В числе прочих мероприятий мы проводили и статистические обследования читаемости различных авторов.

Всякая советская статистика — это некое жизненное, выраженное в цифрах явление, однако, исковерканное до полной неузнаваемости различными “заданиями”. Иногда из-под этих заданий явление можно вытащить, иногда оно уже задавлено окончательно. По нашей статистике выходило, что на первом месте — политическая литература, на втором — англосаксы, на третьем — Толстой и Горький, дальше шли советские авторы и после них остальные русские классики. Я для собственного употребления стал очищать статистику от всяких “заданий”, но все же оставался огромный пробел между тем, что я видел в жизни и тем, что показывали мною же очищенные цифры. Потом после бесед с библиотекаршами и собственных размышлений тайна была более или менее разгадана: советский читатель, получивший в библиотеке том Достоевского или Гончарова, не имеет никаких шансов этого тома не спереть. Так бывало и со мной, но я считал, что это только индивидуальное явление. Придет некая Марья Ивановна и увидит на столе, скажем, “Братьев Карамазовых”

— И. Л., голубчик, ну только на два дня, ей Богу, только на два дня, вы все равно заняты. Ну, что вы в самом деле, я ведь культурный человек. После завтра вечером обязательно принесу.

Дней через пять приходите к Марье Ивановне.

— Вы уж извините, И.Л., ради Бога. Тут заходил Ваня Иванов. Очень просил. Ну, знаете, неудобно все-таки не дать. Наша молодежь так мало знакома с классиками. Нет, нет, уж вы не беспокойтесь. Он обязательно вернет. Я сама схожу и возьму.

Еще через неделю вы идете к Ване Иванову. Ваня встречает вас несколько шумно.

— Я уже знаю. Вы за Достоевским. Как же, прочел. Очень здорово. Эти старички умели, сукины дети, писать. Но, скажите, чего этот старец...

Когда после некоторой литературной дискуссии вы ухитряетесь вернуться к судьбе книги, то выясняется, что книги уже нет, ее читает какая-то Маруся.

— Ну, знаете, что я за буржуй такой, чтобы не дать девочке книгу? Что съест она ее? Книги для того, чтобы читать. В библиотеке? Черта с два получишь что-нибудь путное в библиотеке. Ничего, прочтет и вернет. Я вам сам принесу.

Словом, вы идете каяться в библиотеку, платите рубля три штрафа, книга исчезает из каталога, и начинается ее интенсивное хождение по рукам. Через год зачитанный у вас том окажется где-нибудь на стройке Игарского порта или на хлопковых полях Узбекистана. Но ни вы, ни тем паче библиотека, этого тома больше не увидит. И ни в какую статистику эта читаемость не попадет.

Так более или менее мирно в советской стране существуют две системы духовного питания масс: с одной стороны мощная сеть профсоюзных библиотек, где специально натасканные и ответственные за наличие советского спроса библиотекарши втолковывают каким-нибудь заводским парням:

— А вы “Гидроцентрали” еще не читали? Ну, как же так! Обязательно возьмите! Замечательная книга, изумительная книга!

С другой стороны:

а) классиков, которых рвут из рук, к которым власть относится весьма снисходительно, но все же не переиздает: бумаги нет. В последнее время не взлюбили Салтыкова-Щедрина: очень уж для современного фельетона годится.

б) ряд советских писателей, которые и существуют и как бы не существуют. Из библиотек изъят весь Есенин, почти весь Эренбург (даром, что теперь так старается), почти весь Пильняк, “Уляляевщина” и “Пушторг” Сельвинского, “12 стульев” и “Золотой теленок” Ильфа и Петрова и многое еще в том же роде. Оно, конечно, нужно же иметь и свою лирику и свою сатиру, иначе где же золотой сталинский век литературы? Но масс сюда лучше не пускать.

в) подпольная литература, ходящая по рукам в гектографированных списках; еще почти никому неизвестные будущие русские классики, вроде Крыжановского (не члена ЦК партии), исписывающие “для души” сотни печатных листов или Сельвинского, пишущего, как часто делывал и автор этих строк, одной рукой (правой) для души и другой рукой (левой) для хлеба халтурного, который, увы, нужен все-таки “днесь”. Нелегальные кружки читателе и, которые, рискуя местами весьма отдаленными, складываются по трешке, покупают, вынюхивают, выискивают все, лишенное официального штампа. И многое другое.

Ясное, определенное место занимает политическая литература. Она печатается миллионными тиражами и в любой библиотеке губернского масштаба она валяется вагонами, буквально вагонами, неразрезанной бумажной макулатуры и губит бюджеты библиотек.

А как же со статистикой?

А со статистикой вот как.

Всякая библиотекарша служебно заинтересована в том, чтобы показать наивысший процент читаемости политической и вообще советской литературы. Всякий инструктор цэка, вот вроде меня, заинтересован в том, чтобы по своей линии продемонстрировать наиболее советскую постановку библиотечного дела. Всякий профессиональный союз заинтересован в том, чтобы показать ЦК партии, что у него культурно-просветительная работа поставлена по-сталински.

Следовательно: а) библиотекарша врет; б) я вру; в) профсоюз врет. Врут еще и многие другие “промежуточный звенья”. И я и библиотекарша и ЦК союза и промежуточные звенья все это отлично понимаем: не высказанная, но полная договоренность. И в результате получается, извините за выражение, статистика.

По совершенно такой же схеме получается статистика колхозных посевов, добычи угля, ремонта тракторов. Нет, статистикой теперь меня не проймешь.

ЗУБАМИ — ГРАНИТ НАУКИ


От Гончарова меня оторвал Юра: снова понадобилось мое математическое вмешательство. Стали разбираться. Выяснилось, что наседая на тригонометрию, Пиголица имел весьма неясное представление об основах алгебры и геометрии. Тангенсы цеплялись за логарифмы, логарифмы за степени, и вообще было непонятно, почему доброе русское “X” именуется иксом. Кое-какие формулы были вызубрены на зубок, но между ними оказались провалы, разрыв всякой логической связи между предыдущим и последующим; то, что на советском языке именуется абсолютной неувязкой. Попытались увязать. По этому поводу я не без некоторого удовольствия убедился, что как ни прочно забыта моя гимназическая математика, я имею возможность восстановить логическим путем очень многое, почти все. В назидание Пиголице, а кстати и Юре, я сказал несколько вдумчивых слов о необходимости систематической учебы. Вот де, учил это 25 лет тому назад и никогда не вспоминал, а когда пришлось, вспомнил. К моему назиданию Пиголица отнесся раздражительно:

— Ну и чего вы мне об этом рассказываете, будто я сам не знаю. Вам хорошо было учиться, никуда вас не гоняли, сидели и зубрили. А тут мотаешься, как навоз в проруби. И работа на производстве и комсомольская нагрузка и всякие субботники. Чтобы учиться, зубами время вырывать надо. Месяц поучишься, потом попрут куда-нибудь на село. Начинай сначала. Да еще и жрать нечего. Нет, уж вы мне насчет старого режима оставьте.

Я ответил, что хлеб свой я зарабатывал с пятнадцати лет, экзамен на аттестат зрелости сдал экстерном, в университете учился на собственные деньги и что таких, как я, было сколько угодно. Пиголица отнесся к моему сообщению с нескрываемым недоверием, но спорить не стал.

— Теперь старого режима нету, так можно про него что угодно говорить. Правящим классам, конечно, очень неплохо жилось, зато трудящийся народ...

Акульшин угрюмо кашлянул.

— Трудящийся народ, — сказал он, не отрывая глаз от печки, — трудящийся народ по лагерям не сидел и с голодухи не дох. А ход был, куда хочешь. Хочешь на завод, хочешь в университет.

— Так ты мне еще скажешь, что крестьянскому парню можно было в университет пойти?

— Скажу. И не то еще скажу. А куда теперь крестьянскому парню податься, когда ему есть нечего? В колхоз?

— А почему же не в колхоз?

— А такие, как ты, будут командовать? — презрительно спросил Акульшин и не дожидаясь ответа, продолжал о давно наболевшем. — На дураках власть держится. Понабрали дураков, лодырей, пропойц, вот и командуют. Пятнадцать лет из голодухи вылезть не можем.

— Из голодухи? Ты думаешь, городской рабочий не голодает? А кто эту голодуху устроил? Саботируют, сволочи, скот режут, кулачье...

— Кулачье? — усы Акульшина встали дыбом. — Кулачье! Это кулачье-то Россию разорило? А? Кулачье, а не товарищи-то ваши с револьверами и лагерями? Кулачье? Ах ты, сукин ты сын, сопляк. — Акульшин запнулся, как бы не находя слов для выражения своей ярости. — Ах ты, сукин сын, выдвиженец.

Выдвиженца Пиголица вынести не смог.

— А вы, папаша, — сказал он ледяным тоном, — если пришли греться; так грейтесь, а за выдвиженца можно и по морде получить.

Акульшин грозно поднялся с табуретки.

— Это ты... по морде... — и сделал шаг вперед. Вскочил и Пиголица. В лице Акульшина была неутолимая ненависть ко всякого рода активистам, а в Пиголице он не без некоторого основания чувствовал нечто активистское. Выдвиженец же окончательно вывел Пиголицу из его и без того весьма неустойчивого нервного раздражения. Термин “выдвиженец” звучит в неофициальной России чем-то глубоко издевательским и по убойности своей превосходит самый оглушительный мат. Запахло дракой. Юра тоже вскочил.

— Да, бросьте вы, ребята. — начал было он. Однако, момент для мирных переговоров оказался не подходящим. Акульшин вежливо отстранил Юру, как-то странно исподлобья уставился на Пиголицу и вдруг схватил его за горло. Я, проклиная свои давешние уроки джиу-джитсу, ринулся на пост миротворца. Но в этот момент дверь кабинки раскрылась и оттуда” как deus ex machina, появились Ленчик и Середа. На все происходящее Ленчик реагировал довольно неожиданно.

— Ура! — заорал он. — Потасовочка! Рабоче-крестьянская смычка! Вот это я люблю. Вдарь ему, папаша, по заду! Покажи ему, папаша!

Середа отнесся ко всему этому с менее зрелищной точки зрения.

— Эй, хозяин, пришел в чужой дом, так рукам воли не давай. Пусти руку. В чем тут дело?

К этому моменту я уже вежливо обжимал Акульшина за талию. Акульшин опустил руку и стоял, тяжело сопя и не сводя с Пиголицы взгляда, исполненного ненависти. Пиголица стоял, задыхаясь, с перекошенным лицом.

— Тааак. — протянул. он. — Цельной, значит, бандой собрались. Тааак.

Никакой “цельной банды , конечно и в помине не было. Наоборот, в сущности все стали на его, Пиголицы, защиту. Но под бандой Пиголица разумел, видимо, весь “старый мир”, который он когда-то был призван разрушать, да и едва ли Пиголица находился в особенно вменяемом состоянии.

— Тааак. — продолжал он. — По старому режиму, значит, действуете.

— При старом режиме, дорогая моя пташечка Пиголица, — снова затараторил Ленчик, — ни в каком лагере ты бы не сидел, а уважаемый покойничек, папаша твой то есть, просто загнул бы тебе в свое время салазки, да всыпал бы тебе, сколько полагается.

“Салазки” добили Пиголицу окончательно. Он осекся и стремительно ринулся к полочке с инструментами и дрожащими руками стал вытаскивать оттуда какое-то зубило. “Ах, так салазки — я вам покажу салазки”. Юра протиснулся как-то между ним и полкой и дружественно обхватил парня за плечи.

— Да брось ты, Сашка. Брось. Не видишь, что ли, что ребята просто дурака валяют, разыгрывают тебя.

— Ага, разыгрывают. Вот я им покажу розыгрыш, — зубило было уже в руках Пиголицы.

На помощь Юре бросились Середа и я.

— Разыгрывают. Осточертели мне эти розыгрыши. Всякая сволочь в нос тыкает: дурак, выдвиженец, грабитель. Что, я грабил тебя? — вдруг яростно обернулся он к Акульшину.

— А что не грабил?

— Послушай, Саша, — несколько неудачно вмешался Юра. — Ведь и в самом деле грабил. На хлебозаготовки ведь ездил.

Теперь вся ярость Пиголицы обрушилась на Юру:

— И ты тоже! Ах ты, сволочь! А тебя пошлют, так ты не поедешь? А ты на каком хлебе в Берлине учился? Не на том, что я на заготовках грабил?

Замечание Пиголицы могло быть верно в прямом смысле, и оно безусловно было верно в переносном. Юра сконфузился.

— Я не про себя говорю. Но ведь Акульшину-то от этого не легче, что ты не сам, а тебя посылали.

— Стойте, ребята! — сказал Середа. — Стойте! А ты, папашка, послушай. Я тебя знаю. Ты в третьей плотницкой бригаде работал?

— Ну, работал, — как-то подозрительно ответил Акульшин.

— Новое здание Шизо строил?

— Строил.

— Заставляли?

— А что я по своей воле здесь?

— Так, какая разница? Этого паренька заставляли грабить тебя, а тебя заставляли строить тюрьму, в которой этот паренек сидеть, может, будет. Что, своей волей мы все тут сидим? Тьфу! — свирепо сплюнул Середа. — Вот, мать вашу, сукины дети. Семнадцать лет Пиголицу мужиком по затылку бьют, а Пиголицей из мужика кишки вытягивают. Так еще не хватало, чтобы вы для полного комплекта удовольствия еще друг другу в горло по своей воле вцеплялись. Ну и дубина народ, прости Господи! Заместо того, чтобы раскумекать, кто и кем вас лупит, не нашли другого разговору, как друг другу морды бить. А тебе стыдно, хозяин. Старый ты мужик, тебе уж давно пора понять.

— Давно понял, — сумрачно сказал Акульшин.

— Так чего же ты в Пиголицу вцепился?

— А ты видал, что по деревням твои Пиголицы делают?

— Видал. Так, что? Он по своей воле?

— Эх, ребята, — снова затараторил Ленчик. — Не по своей воле воробей навоз клюет. Конечно, ежели потасовочка по-хорошему, от доброго сердца, отчего же и кулаки не почесать? А всамделишно за горло цепляться никакого расчету нет.

Юра за это время что-то потихоньку втолковывал Пиголице,

— Ну и хрен с ними, — вдруг сказал тот. — Сами же, сволочи, все это устроили, а теперь мне в нос тычут. Что, я революцию подымал? Я советскую власть устраивал? А теперь, как вы устроили, так я буду жить. Что, я в Америку поеду? Хорошо этому, — Пиголица кивнул на Юру. — Он всякие там языки знает, а я куда денусь? Если вам всем про старый режим поверить, так выходит, просто с жиру бесились, революции вам только не хватало. А я за кооперативный кусок хлеба, как сукин сын, работать должен. А мне чтобы учиться, так последнее здоровье отдать нужно, — в голосе Пиголицы зазвучали нотки истерики. — Ты что меня, сволочь, за глотку берешь? — повернулся он к Акульшину. — Ты что меня за грудь давишь? Ты, сукин сын, не на пайковом хлебе рос, так ты меня, как муху, задушить можешь. Ну и души, мать твою. Души! — Пиголица судорожно стал расстегивать воротник своей рубашки, застегнутой не пуговицами, а веревочками. Нате, бейте, душите, что я дурак, что я выдвиженец, что у меня сил нету, нате, душите...

Юра дружественно обнял Пиголицу и говорил ему какие-то довольно бессмысленные слова. Середа сурово сказал Акульшину:

— А ты бы, хозяин, подумать должен: может, и сын твой где-нибудь тоже болтается. Ты вот хоть молодость видал, а они что? Что они видали? Разве, от хорошей жизни на хлебозаготовки перли? Разве, ты таким в 20 лет был? Помочь парню надо, а не за горло его хватать.

— Помочь? — презрительно огрызнулся Пиголица. — Помочь? Много вы тут мне помогли.

— Не треплись, Саша, зря. Конечно, иногда, может, очень уж круто заворачивали, а все же вот подцепил же тебя Мухин и живешь ты не в бараке, а в кабинке и учим мы тебя ремеслу, и вот Юра с тобой математикой занимается, и вот товарищ Солоневич о писателях рассказывает. Значит, хотели помочь.

— Не надо мне такой помощи, — сумрачно, но уже тише сказал Пиголица.

Акульшин вдруг схватился за шапку и направился к двери:

— Тут одна только помощь: за топор и в лес.

— Постой, папашка. Ты куда? — вскочил Ленчик, но Акульшина уже не было. — Вот, совсем послезала публика с мозгов, ах Ты., Господи, такая пурга... — Ленчик схватил свою шапку и выбежал во двор. Мы остались втроем. Пиголица в изнеможении сел на лавку.

— А ну его. Тут все равно никуда не вылезешь. Все равно пропадать. Не учись — с голоду дохнуть будешь. Учиться — все равно здоровья не хватит. Тут только одно есть. Чем на старое оглядываться, лучше уж вперед смотреть. Может быть, что-нибудь и выйдет. Вот, пятилетка.

Пиголица запнулся, о пятилетке говорить не стоило.

— Как-нибудь выберемся, — оптимистически сказал Юра.

— Да ты-то выберешься. Тебе что. Образование имеешь. Парень здоровый. Отец у тебя есть. Мне, брат, труднее.

— Так ты, Саша, не ершись, когда тебе опытные люди говорят. Не лезь в бутылку со своим коммунизмом. Изворачивайся.

Пиголица в упор уставился на Середу.

— Изворачиваться? А куда мне прикажете изворачиваться? — потом Пиголица повернулся ко мне и повторил свой вопрос. — Ну, куда?

Мне с какой-то небывалой до того времени остротой представилась вся жизнь Пиголицы. Для него советский строй со всеми его украшениями — единственно знакомая ему социальная среда. Другой среды он не знает. Юрины рассказы о Германии 1927-1930 годов оставили в нем только спутанность мыслей, от которой он инстинктивно стремился отделаться самым простым путем — путем отрицания. Для него советский строй есть исторически данный строй, и Пиголица, как большинство всяких живых существ, хочет приспособиться к среде, из которой у него выхода нет. Да, мне хорошо говорить о старом строе и критиковать советский строй! Советский строй для меня всегда был, есть и будет чужим строем, “пленом у обезьян”, я отсюда все равно сбегу, сбегу ценой любого риска. Но куда идти Пиголице? Или во всяком случае, куда ему идти, пока миллионы Пиголиц и Акульшиных не осознали силы организации и единства.

Я стал разбирать некоторые применительно к Пиголице теории учебы, изворачивания, устройства. Середа одобрительно поддакивал. Это были приспособленческие теории. Ничего другого я Пиголице предложить не мог. Пиголица слушал мрачно, ковыряя зубилом стол. Не было видно, согласен ли он со мной и с Середой или не согласен. В кабинку вошел Ленчик с Акульшиным.

— Ну, вот. Уговорил папашку, — весело сказал Ленчик. — Ах ты, Господи!

Акульшин потоптался.

— Ты уж, парнишка, не серчай. Жизнь такая, что хоть себе самому в глотку цепляйся.

Пиголица устало пожал плечами.

— Ну, что ж, хозяин. — обратился Акульшин ко мне. — Домой что ли поедем. Такая тьма. Никто не увидит.

Нужно было ехать. А то могут побег припаять. Я поднялся. Попрощались. Уходя, Акульшин снова потоптался у дверей и потом сказал:

— А ты, паренек, главное — учись. Образование — это... Учись.

— Да, тут уж хоть кровь из носу, — угрюмо ответил Пиголица. — Так ты, Юра, завтра забежишь?

— Обязательно. — сказал Юра. Мы вышли.