На страже законности 60

Вид материалаЗакон
На чернорабочем положении
Разгадка 135 процентов
Подобный материал:
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   ...   63

НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ


Нас будят в половине шестого утра. На дворе еще тьма. В этой тьме выстраиваются длинные очереди лагерников за своей порцией утренней каши. Здесь порции раза в два больше, чем в Подпорожьи. Так всякий советский быт тучнеет по мере приближения к начальственным центрам и тощает по мере удаления от них. Потом нас выстраивают по бригадам, и мы топаем, кто куда. Наша бригада идет в Медгору, в распоряжение комендатуры управления.

Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее лагерных бараков. Посредине двора — фантастического вида столп, и на столпе оном — бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения.

Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет:

— А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной.

Мы берем лопаты к идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим.

Пришли в один из дворов, заваленный пиленым лесом — досками, брусками, балками, обрезками. Мрачный мужчина осмотрел все это испытующим оком и сказал:

— Ну, так вот, значит, что. Всю эту хреновину нужно разобрать так, чтобы доски к доскам, бруски к брускам. В штабели, как полагается.

Я осмотрел все это столпотворение еще более испытующим оком.

— Тут на десять человек работы на месяц будет. “Комендант” презрительно пожал плечами.

— А что вам? Сроку не хватит? Лет десять, небось, имеется?

— Десять — не десять, а восемь есть.

— Ну вот и складывайте себе. А как пошабашите, приходите ко мне. Рабочее сведение дам. Шабашить в четыре часа... Только что прибыли?

— Да.

— Ну, так вот, значит и складайте. Только жил из себя тянуть никакого расчета нет. Всех дел не переделаешь, а сроку хватит.

Комендант повернулся и ушел. Мы с Юрой спланировали нашу работу и начали потихоньку перекладывать доски, бревна и прочее. Тут только я понял, до чего я ослаб физически. После часа этой в сущности очень неторопливой работы уже еле ноги двигались.

Погода выяснилась. Мы уселись на досках на солнце, достали из карманов по куску хлеба и позавтракали так, как завтракают и обедают и в лагерях и в России вообще: тщательно пережевывая каждую драгоценную крошку и подбирая крошки, упавшие с досок и с пол бушлата. Потом посидели и поговорили о массе вещей. Потом снова взялись за работу. Так незаметно и прошло время. В 4 часа мы отправились в комендатуру за “рабочими сведениями”. Рабочие сведения — это нечто вроде квитанции, на которой “работодатель” отмечает, что такой-то заключенный работал столько-то времени и выполнил такой-то процент нормы.

Мрачный мужчина сидел за столиком и с кем-то говорил по телефону. Мы подождали. Повесив трубку, он спросил мою фамилию. Я сказал. Он записал, поставил какую-то норму и спросил Юру. Юра сказал. Комендант поднял на нас свои очки.

— Что, родственники? Я объяснил.

— Эге, — сказал комендант, — заворочено здорово... Чтобы и семени на воле не осталось.

Он протянул заполненную бумажку. Юра взял ее, и мы вышли на двор. На дворе Юра посмотрел на бумажку и сделал индейское антраша — отголоски тех индейских танцев, которые он в особо торжественных случаях своей жизни выполнял семь лет тому назад.

— Смотри!

Я посмотрел. На бумажке было: “Солоневич Иван. 8 часов. 135 проц.”. “Солоневич Юрий. 8 часов. 135 проц”...

Это означало, что мы выполнили по 135 процентов какой-то не известной нам нормы и поэтому имеем право на получение сверхударного обеда и сверхударного пайка размером в 1 100 грамм хлеба.

Тысяча сто грамм хлеба это, конечно, был капитал. Но еще большим капиталом было ощущение, что даже лагерный свет не без добрых людей.

РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ


Наша бригада нестройной и рваной толпой вяло шествовала домой на третий лагпункт. Шествовали и мы с Юрой. Все-таки очень устали, хотя и наработали не Бог знает, сколько. Рабочие сведения с отметкой о ста тридцати пяти процентах выработки лежали у меня в кармане и вызывали некоторое недоумение: с чего бы это?

Здесь, в Медгоре, мы очутились на самых низах социальной лестницы лагеря. Мы были окружены и придавлены количеством неисчислимым всяческого начальства, которое было поставлено над нами с преимущественной целью выколотить из нас возможно большее количество коммунистической прибавочной стоимости. А коммунистическая прибавочная стоимость — вещь гораздо более серьезная, чем та, капиталистическая, которую в свое время так наивно разоблачал Маркс. Здесь выколачивают все, до костей. Основные функции выколачивания лежат на всех работодателях, то есть в данном случае на всех, кто подписывал нам эти рабочие сведения.

Проработав 8 часов на перекладке досок и бревен, мы ощутили с достаточной ясностью, что при существующем уровне питания и тренированности мы не то, что 135, а пожалуй и 35 процентов не выработаем. Хорошо, попалась добрая душа, которая поставила нам 135 процентов. А если завтра доброй души не окажется? Перспективы могут быть очень невеселыми.

Я догнал нашего бригадира, угостил его папироской и завел с ним разговор о предстоящих нам работах и о том, кто же, собственно, является нашим начальством на этих рабствах. К термину “начальство” наш бригадир отнесся весьма скептически.

— Э, какое тут начальство! Все своя бражка.

Это объяснение меня не удовлетворило. Внешность бригадира была несколько путанной. Какая же бражка является для него своей? Я переспросил.

— Да, в общем же свои ребята. Рабочая публика.

Это было яснее, но не на много. Во-первых, потому, что сейчас в России нет слоя более разнокалиберного, чем пресловутый рабочий класс и во-вторых, потому, что званием рабочего прикрывается очень много очень разнообразной публики — и урки, и кулаки, и делающие карьеру активисты, и интеллигентская молодежь, зарабатывающая пролетарские мозоли и пролетарский стаж, и многие другие.

— Ну, знаете, рабочая публика бывает уж очень разная.

Бригадир беззаботно передернул плечами.

— Где разная, а где и нет. Тут гаражи, электростанции, мастерские, мельницы. Кого попало не поставишь. Тут заведуют рабочие, которые с квалификацией, с царского времени рабочие.

Квалифицированный рабочий да еще с царского времени, это уже было ясно, определенно и весьма утешительно. 135 процентов выработки, лежавшие в моем кармане, потеряли характер приятной неожиданности и приобрели некоторую закономерность: рабочий всамделишный, квалифицированный, да еще царского времени не мог не оказать нам, интеллигентам, всей той поддержки, на которую он при данных обстоятельствах мог быть способен. Прав да, при “данных обстоятельствах” наш еще не известный мне комендант кое-чем и рисковал. А вдруг бы кто-нибудь разоблачил нашу фактическую выработку! Но в советской России люди привыкли к риску и к риску не только за себя самого.

Не знаю, кто как, но лично я всегда считал теорию разрыва интеллигенции с народом кабинетной выдумкой, чем-то весьма близким к так называемым сапогам всмятку, одним из тех изобретений, на которые так охочи и такие мастера русские пишущие люди. Сколько было выдумано всяких мировоззренческих, мистических, философских и потусторонних небылиц! И какая от всего этого получилась путаница в терминах, понятиях и мозгах! Думаю, что ликвидация всего этого является основной, насущнейшей задачей русской мысли, вопросом жизни и смерти интеллигенции, не столько подсоветской, ибо там процесс обезвздоривания мозгов в основном уже проведен, сколько эмигрантской.

...В 1921-22 годах Одесса переживала так называемые дни мирного восстания. “Рабочие” ходили по квартирам “буржуазии”, и грабили все, что де-юре было лишним для буржуев и де-факто казалось не лишним для восставших. Было очень просто сказать: вот вам ваши рабочие, вот вам русский рабочий класс! А это был никакой не класс, никакие не рабочие. Это была портовая шпана, люмпен-пролетариат Молдованки и Пересыпи, всякие отбившиеся люди, так сказать, генеалогический корень нынешнего актива. Они не были рабочими в совершенно в той же степени, как не был интеллигентом дореволюционный околодочный надзиратель, бивший морду пьяному дворнику, как не был интеллигентом, то есть профессионалом умственного труда, старый барин, пропивавший последние закладные.

Все эти мистически-кабинетные теории и прозрения сыграли свою жестокую роль. Они раздробили единый народ на противостоящие друг другу группы. Отбросы классов были представлены, как характерные представители их. Большевизм почти гениально использовал путаницу кабинетных мозгов, извлек из нее далеко не кабинетные последствия.

Русская революция, которая меня, как и почти всех русских интеллигентов, свихнула с “верхов”, в моем случае очень относительных, и погрузила в “низы”, в моем случае очень не относительные (уборка мусорных ям в концлагере — чего уж глубже), дала мне блестящую возможность проверить свои и чужие точки зрения на некоторые вопросы. Должен сказать откровенно что за такую проверку годом концлагеря заплатить стоило. Склонен также утверждать, что для некоторой части российской эмиграции год концлагеря был бы великолепным средством для протирания глаз и приведения в порядок мозгов, Очень вероятно, что некоторая группа новых возвращенцев этим средством принуждена будет воспользоваться.

В те дни, когда культурную Одессу грабили “мирными восстаниями”, я работал грузчиком в одесском рабочем кооперативе. Меня послали с грузовиком пересыпать бобы из каких-то закромов в мешки, на завод Гена на Пересыпи. Шофер с грузовиком уехал, и мне пришлось работать одному. Было очень неудобно, некому мешок держать. Работаю. Прогудел заводской гудок. Мимо склада, который был несколько в сторонке, бредут кучки рабочих, голодных, рваных, истомленных. Прошли, заглянули, пошептались, потоптались, вошли в склад.

— Что ж они, сукины дети, на такую работу одного человека поставили?

Я ответил, что же делать, вероятно, людей больше нет.

— У них-то грузчиков нету! У них по комиссариатам одни грузчики и сидят. Ну, давайте, мы вам подсобим.

Подсобили. Их было человек десять, и бобы были ликвидированы в течение часа. Один из рабочих похлопал ладонью последний завязанный мешок.

— Вот, значит, ежели коллективно поднажмать, так раз — и готово. Ну, закурим что ли, чтоб дома не журились.

Закурили, поговорили о том, о сем. Стали прощаться. Я поблагодарил. Один из рабочих, сумрачно оглядывая мою внешность, как-то, как мне показалось, подозрительно спросил:

— А вы-то давно на этом деле работаете?

Я промычал что-то не особенно внятное. Первый рабочий вмешался в мои междометия.

— А ты, товарищок, дуру из себя не строй. Видишь, человек образованный, разве его дело с мешками таскаться.

Сумрачный рабочий плюнул и матерно выругался.

— Вот поэтому то, мать его, так все и идет. Которому мешки грузить, так он законы пишет, а кому законы писать, так он с мешками возится. Учился человек. Деньги на него трачены. По такому пути далекооо мы пойдем.

Первый рабочий, прощаясь и подтягивал на дорогу свои подвязанные веревочкой штаны, успокоительно сказал:

— Ну, ни черта. Мы им кишки выпустим.

Я от неожиданности задал явственно глуповатый вопрос: кому это им?

— Ну, уж кому, это и вы знаете, и мы знаем.

Повернулся, подошел к двери, снова повернулся ко мне и показал на свои рваные штаны.

— А вы это видали?

Я не нашел, что ответить. Я и не такие штаны видал. Да и мои собственные были ничуть не лучше.

— Так вот, значит, в семнадцатом году, когда товарищи про все это разорялись, вот, думаю, будет рабочая власть, так будет у меня и костюмчик и все такое. А вот с того времени, как были эти штаны, так одни и остались. Одного прибавилось — дыр. И во всем так. Хозяева! Управители! Нет уж, мы им кишки выпустим.

Насчет кишок пока что не вышло. Сумрачный рабочий оказался пророком: пошли действительно далеко, гораздо дальше, чем в те годы мог кто бы то ни было предполагать.

Кто же был типичен для рабочего класса? Те, кто грабил буржуйские квартиры или те, кто помогал мне грузить мешки? Донбассовские рабочие, которые шли против добровольцев, подпираемые сзади латышско-китайско-венгерскими пулеметчиками, или ижевские рабочие, сформировавшиеся в ударные колчаковские полки?

Прошло много, очень много лет. Потом были “углубления революции”, “ликвидация кулака, как класса, на базе сплошной коллективизации деревни”, голод на заводах и в деревнях, пять миллионов людей в концлагерях, ни на один день не прекращающаяся работа подвалов ВЧК-ГПУ-НКВД.

За эти путанные и трагические годы я работал грузчиком, рыбаком, кооператором, чернорабочим, работником социального страхования, профработником и, наконец, журналистом. В порядке ознакомления читателей с источниками моей информации о рабочем классе России, а также и об источниках пропитания этого рабочего класса, мне хотелось бы сделать маленькое отступление на аксаковскую тему о рыбной ловле удочкой. В нынешней советской жизни это не только тихий спорт, на одном конце которого помещается червяк, а на другом дурак. Это способ пропитания. Это один, только один из многих ответов на вопрос: как же это, при том способе хозяйствования, какой ведется в советской России, пролетарская и не пролетарская Русь не окончательно вымирает от голода. Спасают в частности просторы. В странах, где этих просторов нет, революция обойдется дороже.

Я знаю инженеров, бросивших свою профессию для рыбной ловли, сбора грибов и ягод. Рыбной ловлей, при всей моей бесталанности в этом направлении, не раз пропитывался и я. Так вот. Бесчисленные таборы рабочих и использующих свой выходной день и тех, кто добывает пропитание свое в порядке прогулов, “лодырничанья” и “летучести”, бродят по изобильным берегам российских озер, прудов, рек и речушек. Около крупных центров, в частности под Москвой, эти берега усеяны “куренями” — земляночки, прикрытые сверху хворостом, еловыми лапками и мхом. Там ночуют пролетарские рыбаки, или в ожидании клева отсиживаются от непогоды.

...Берег Учи. Под Москвой. Последняя полоска заката уже догорела. Последняя удочка уже свернута. У ближайшего куреня собирается компания соседствующих удельщиков. Зажигается костер, ставится уха. Из одного мешка вынимается одна поллитровочка, из другого — другая. Спать до утренней зари не стоит. Потрескивает костер, побулькивают поллитровочки, изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и теплом. И вот, у этих-то костров начинаются самые стоящие разговоры с пролетариатом. Хорошие разговоры! Никакой мистики. Никаких вечных в опросов. Никаких потусторонних тем. Простой хороший здравый смысл. Или в английском переводе common sense, проверенный веками лучшего в мире государственного и общественного устройства. Революция, интеллигенция, партия, промфинплан, цех, инженеры, прорывы, быт, война и прочее встают в таком виде, о каком и не заикается советская печать и в таких формулировках, какие не приняты ни в одной печати мира.

За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили там “красных куреней” — домиков с культработой, портретами Маркса, Ленина, Сталина и прочим принудительным ассортиментом. Из окрестностей этих куреней не то, что рабочие, а и окуни, кажется, разбежались. “Красные курени” поразвалились и были забыты. Разговоры у костров с ухой ведутся без наблюдения и руководства со стороны профсоюзов. Эти разговоры могли бы дать необычайный материал для этих предрассветньк “записок удильщика”; таких же предрассветных, какими перед освобождением крестьян были тургеневские “Записки охотника”.

Из бесконечных опросов, подымавшихся в этих разговорах “по душам”, здесь я могу коснуться только одного, да и то мельком, без доказательств — это вопроса отношения рабочего к интеллигенции.

Если “разрыва” не было и до революции, то до последних лет не было и ясного, исчерпывающего понимания той взаимосвязанности, нарушение которой оставляет кровоточащие раны на теле и пролетариата, и интеллигенции. Сейчас после страшных лет социалистического наступления вся трудящаяся масса частью сочувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и как-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были и идеалисты, была, конечно и сволочь (где же можно обойтись без сволочи?), но которая в массе функции руководства страной выполняла во много раз лучше, честнее и человечнее, чем их сейчас выполняют партия и актив. И пролетариат и крестьянство — я говорю о среднем рабочем и о среднем крестьянине — как-то ощущают свою вину перед интеллигенцией, в особенности перед интеллигенцией старой, которую они считают более толковой, более образованной и более способной к руководству, чем новую интеллигенцию. И вот поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться с рабочими и крестьянами не в качестве “начальства”, а в качестве равного или подчиненного, я ощущал с каждым годом революции все резче и резче некий неписанный лозунг русской трудовой массы:

Интеллигенцию надо беречь.

Это не есть пресловутая российская жалостливость; какая уж тут жалостливость в лагере, который живет трупами и на трупах. Это не есть сердобольная сострадательность богоносца к пропившемуся барину. Ни я, ни Юра не принадлежали и в лагере к числу людей, способных особенно в лагерной обстановке, вызвать чувство жалости и сострадания: мы были и сильнее и сытее среднего уровня. Это была поддержка “трудящейся массы” того самого ценного, что у нее осталось — наследников и будущих продолжателей великих строек русской государственности и русской культуры.

...И я, интеллигент, ощущаю ясно, ощущаю всем нутром своим: я должен делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику. Больше я не должен делать ничего. Остальное меня не касается, остальное от лукавого.