Сергей Михайлович Эйзенштейн

Вид материалаСказка

Содержание


Мы встречались
353 Мы встречались
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   31

Ороско

Трижды пересекались наши пути.

Лос-Анжелос, Нью-Йорк, Мехико-Сити.

И трижды мы упускали случай пожать друг другу руки, к чему

так давно стремились.

И все же было у нас место встречи, хоть и не географическое.

Место нашей встречи?

Где-то на Елисейских полях экстаза —

мы встретились.

*

Есть старый и удобный метод классифицировать людей, осо-
бенно если сравниваются двое, по принадлежности к аполло-
ническому и дионисийскому типам. Такой старый и удобный,
что даже в чем-то безвкусный2.

Но все же мы приспособим его к нашей паре Ороско — Диего.
Диего — Ороско.

И прежде всего из-за страннейшего облика творческих лич-
ностей, на который наталкиваются здесь оба вечные скитадь-

339

па Аполлон и Дионис, в своем извечном метемпсихозе.
В самом деле! Вообразите, как быстроногий стройный Апол-
лон узнает себя в пантагрюэлевском обличьи Гаргантюа —
Диего, утирающего губы, как Грангузье, отобедавший огром-
ными настенными пространствами Мексики и всеми простер-
тыми на них видами мексиканской живности3.
Этот трюк с Аполлоном стоит того, чтобы его продолжить.
Дионис узнал бы себя в напряженном, убийственно безумном
взгляде из-за толстенных очков, который запечатлен Уэсто-
иом под именем Ороско4.

Они вскормлены и взращены одним и тем же социальным взры-
вом, а если смотреть изнутри, их работа подобна творящему
духу и походит на макрокосмический излет двух характеров,
столь отчетливых, столь противоположных, столь непримири-
мых.

Они оба борются за общее дело.

Но рядом с напоминающим Фальстафа Мартином Лютером
заливается петухом пламенный Савонарола. И каковы люди —
таковы их творения.

*

У Диего будто увеличенный автопортрет внутренних обликов —
в еще большей степени, чем его внешних обличий. В нутре же
его — неутолимая прожорливость в пространстве, в сексе, в
пище и в форме. Ненасытный и при этом невозмутимый, бес-
конечно хаотичный и при этом уравновешенный, даже, можно
сказать, слишком уравновешенный, он облекает в олимпийское
сверхчеловеческое спокойствие свой бесконечный исход в цвет
и форму на километровых стенах Министерства просвещения5.
Зажатый. Сжимающийся. Спресованный. Концентрирующий-
ся гигантским, противоестественным взрывом из плоскостнос-
ти стены в нечеловеческий, жесткий, громящий, вопящий ку-
лак — таким предстает Ороско в Препаратории6.
Он пробивается этим нечеловеческим кулаком из стены — в
тебя.

Или укрывается по ту сторону стены в мареве бесконечных
пустынь трагического пути Солдадеры. Увиденного будто
сквозь открытое окно, распахнутое на недосягаемый горизонт.
Или же яростной хваткой он вцепляется в серые камни старой

340 Мемуары

Препаратории, превращая их в клок бумаги — фреска вновь
исчезает — бумажный лист — карикатурный плакат — пред-
намеренно злободневный выпад, сиюминутный призыв, увеко-
веченный в камне, — гротескный Христос в белокуром парике
а ля Людовик XIV, искаженные фигуры каркающего хора ли-
цемеров в вере, в эстетике — и т. д.
Они кажутся прибитыми к стене, как обрывки бумаги, эти взры-
вы насилия, которое все еще пронизывает его собратьев —
вместе с острыми запахами мексиканской пищи, нагроможде-
ний перца чилли и лепешек тортильяс.
Еще два шага — и будто натыкаешься на анатомический атлас
болезней и уродств — святой Франциск целует прокаженного.
Я видел немало бледнеющих зрителей, которые не меньше меня
влюблены в красоту, переходящую в жестокость, и в жесто-
кость, взрывающуюся величайшей красотой, я видел немало
зрителей, которые с дрожью искали обложку этого “атласа”,
чтобы закрыть его, чтобы уйти от чарующей силы притяже-
ния этих жутких страниц, наполненных всеми ужасами ран,
исковерканной плоти и парада гнили.
Нет ничего более притягательного, чем смотреть на вечный
стремительный полет Ороско сквозь стену.
Вперед ли — разящим кулаком, или вглубь — в прозрачный путь
Солдадеры.

На преображение фрески в плакат, будто по ошибке оставший-
ся на стене после кровавой битвы закона с законом.
На то, как он заставляет стену кровоточить настоящими язва-
ми, царапинами и ранами, в которые можно погрузить персты.
И тут же он дразнит вас неуемным сладострастием порочных
отталкивающих грудей Малинке, дерзко выпирающих из не-
возмутимых стен.

Он повсюду, кроме невозмутимого, неводвижного зеркала
стенной поверхности. Трагический эксцентрик, будто облачен-
ный в черное, серое и коричневое, он кажется мне вечно пры-
гающим сквозь ревущие узоры постоянного огненного бумаж-
ного кольца — беспрерывно скачущим сквозь него на взмылен-
ном галопирующем коне своего экстатического гнева.

341 ПРОМЕТЕЙ

Вы когда-нибудь обращали внимание на фрески Диего в верх-
ней галерее патио Министерства просвещения?
На эти бесконечно вторящие друг другу изгибы спин кресть-
янина и солдата, изгибы колоса и мешка, и вновь солдата, ко-
лоса и мешка?

Где оптическая первопричина этого восприятия?
Может быть, в изобилии древовидного кактуса нопале.
Его мясистые блины проецируются на плоскость во всем бес-
конечном разнообразии кривых линий, выгибающихся от кру-
га вплоть до прямой, в зависимости от угла, под которым на
них падает взгляд зрителя.
Они во множестве толпятся вдоль стен.
Нопале я посвятил бы Диего.

Мириады шипов растут из него, как из многочисленных настен-
ных сатир Диего. Завтрак миллионеров. Завтрак эстетов. Его
горящие индусы. И т. д.

Чтобы достичь апогея в трагическом подземном портрете Са-
паты в незабываемой капелле Чапинго7.
Но Диего может и расцвести, как колючий и липкий нопале, —
розовыми, желтыми, голубыми и белыми бутонами в сладост-
ной Сандунге или живописной цветочной фиесте в Сочимил-
ко8.

И туристы, которых бросает в дрожь от бесформия громад-
ных фигур его Спящей и Пробуждающейся Земли, могут на-
конец успокоить свои нервы, подобно тому, как отдыхают их
сердца при спуске с высот Мехико-Сити в долину Куэрнавака,
они могут наслаждаться красочными линиями и цветовой мяг-
костью “нарисованных” зверств испанского нашествия, любез-
но обрамленных отцами-миссионерами и дивно вплетенных в
ковер стены (вертикальной клумбы*).
Безжалостный к себе, безжалостный к тому, к чему он прика-
сается, — к адскому огню внутри человека, Ороско не знает
таких островов утешения.

Будто под ним — вечно раскаленная железная решетка Гуате-
мока, языческого мученика9.
Острый и безжалостный торчащий край кактуса магея.
___________
* В англоязычном оригинале — по-немецки: vertikales Blumenbeet (примеч. сост.).

342 Мемуары

Неспособный распластать себя на плоскости — так не может
сама собой затянуться треугольная рана, несгибаемый беспощад-
ный магей — вот что я выбрал бы для характеристики Ороско.
Не позволяющий втиснуть себя в плоскую поверхность стены,
хмуро атакующий вас вечно торчащим штыком своих листьев,
стоит этот дичайший сын обширного семейства кактусов на
засушливом плато Центральной Мексики.
Сок его — лишающий разума ритуальный яд древнего пульке —
вот, должно быть, кровь, которая течет в венах Ороско.
Оскал Кецалькоатля — вот его улыбка10.
Это вам не примирительно округлая усмешка, играющая на
радостных окружностях иронических масок майя — улыбка
Диего.

*

Все портреты Андреа дель Сарто, написанные с самых разных
людей, похожи на одного человека — самого Андреа.
Художник всегда запечатлевает себя самого на стенах, когда
покрывает их своими эмоциями, — почему бы и не своим внеш-
ним видом?

Сколько автопортретов в человеческом облике Диего улыба-
ются нам с лестницы или с галерей Министерства просвеще-
ния!

Автопортрет может быть также и символическим.
Нечеловеческим. Сверхчеловеческим.
“Улисс” — шедевр Джойса — величайшее творение мировой ли-
тературы, затмевающее Рабле, Бальзака, Данте, — шедевр
Джойса брошен на пол в сборище декадентов".
Я знаю, это — перчатка, брошенная Диего тем, кто не был ду-
шой и телом с Мексикой — с лучшим, что есть в Мексике.
Но здесь присутствует и нечто большее:

голубая обложка шедевра, преследуемого во всем мире, — это
другая рамка к другому портрету Диего. На сей раз символи-
ческому. Но не его кисти. На сей раз — портрету пером, быть
может, превосходящим его по силе...
Прогуляйтесь еще раз, побродите еще часок вдоль галереи
Министерства просвещения, где обитают бесчисленные фор-
мы и лица Диего Риверы.
И вдруг — не покажутся ли они вам в чем-то подобными не-

343

прерывному — без запятых, без точек, без красок — течению
монолога главы последней [“Улисса”]— монолога миссис...
Леопольд Блум...

Разве бессознательно я уже не обронил где-то на этих страни-
цах слово “bloom” в связи с творениями Диего Риверы?12
В какие-то моменты они начинают течь единой великолепной
многоцветной плавной рекой — не разрушительной наподобие
лавы, а похожей на таинственное половодье соков Природы в
период весны и оплодотворения, когда жизненная сила пере-
ливается через край одной формы в другую и заново появля-
ется в бесконечном разнообразии новых форм, видов и творе-
ний.

Миссис Блум оказывается не только певицей и, по случайнос-
ти, женой рекламного агента.

Миссис Блум, помимо этого — Мать Вещей. Мать-Земля. И ее
никогда не прекращающееся плодородие — самое сильное сре-
ди символов мировой литературы персонифицированное вы-
ражение этого основополагающего принципа.
К Матери-Земле, к Праматери Сущего приравнял бы я Диего,
порождающего свой ковчег — как бы бесконечный исход жи-
вотных в человеческом облике и людей, низведенных до жи-
вотной эксплуатации.

Чрево могло бы стать символом непрестанной творческой спо-
собности этого человека.

И посмотрите, как в Чапинго его символика Революции вырас-
тает из глубин символики Рождения: от мертвого Сапаты, из
кровавых лохмотьев которого тянутся мощные ростки буду-
щей свободы, — через триптих Веры Борцов, увиденной как по-
рождение семени, — к огромным фигурам Земли Спящей и ро-
скошной Земли Пробуждающейся.
И вовсе не миссис Муди — знаменитая чемпионка по теннису,
которой мы с Чарли Чаплином восхищались в прошлом году
на соревнованиях в Лос-Анжелосе, — пристально смотрит на
нас с лестницы биржи в Сан-Франциско, и не Калифорния, ко-
торую она должна воплощать.
А Плодородие. Материнство. Земля. Снова она.
И это как бы предельный, сверхсимволичный, концентрирован-
ный автопортрет, мощно брошенный самим Диего на вечную
настенную живопись.

В символах космического плодородия воплощается огромность
творческой мощи Диего.

344 Мемуары

[Ороско] — свергает Космос. Колеблет олимпийское равнове-
сие.

Революционизирует. Взрывается всеохватными языками пла-
мени — в противоположность солнцу, безмятежному, сияю-
щему над Добром и Злом.]

*

Золотая петля...

Зачем видеть всюду символы?

Это просто новая фигура для сравнения Диего и Ороско.
Золотое ожерелье из накладной золотой листвы на шее Муди
(рефлекс его — трагедия фотографов, засъемщиков его фре-
сок) —

и холодная железная гаррота серых тонов, сдавливающих глот-
ку хриплого стона Ороско.

На шее Муди золотой круг — как мистический диск Солнца
синтоистов.

Impassiblement*, как солнце сияет.
Греет добрых и злых.

Я хвалю моих друзей, как видите, экспансивно.
Но эти гимны несут с собой скрытый [запал] критицизма...
Допустимо ли с точки зрения эстетики фрески то, что делает
Ороско с плоскостью стены?

Не есть ли это превозношение — “порицание” с точки зрения
Мутера и Любке13, этих порфиристов истории искусств?..
Дон Порфирио, дон Веннустиано14 так же были шокированы,
когда сквозь незыблемость стенки их тирании прорывался ку-
лак восставшего мексиканца...
Мексиканца ли мы за это порицаем?!
Олимпийская созерцательность звучит как сомнение в энтузи-
азме: хотя энтузиазм может быть и прокреативных вширь форм.
Совершенно родной брат энтузиазму пулемета, стреляющего
из стены перпендикулярно!
Мы любим то, в чем узнаем себя...

И я люблю обоих эмоционально — через себя — единственный
путь познавания.
Между этими полюсами мчусь я сам.
___________
* Бесстрастно (франц.).

345 ПРОМЕТЕЙ

И если я стараюсь схватить в быстрый абрис — полярности двух
крупнейших мастеров,
то это своеобразный ответ нашедшему подобную же поляр-
ность внутри моего — мчащихся фресок (и мы работаем на сте-
не!) — кинематографа.
“Потемкин”, рвущийся с экрана в зал,
и
“Генеральная линия”, влекущая в плановость созерцательной
шири,—
вертикаль
и
горизонталь —
так определял меня художник Фернан Леже (см. “Monde”).
Это дает мне возможность так их видеть.
Это меня так их видеть заставляет.
Может быть, это видение — прозрение.
На стенке возможен ли синтез?

Возможна ли напряженность бешества, напрягающая поверх-
ность стены, как лук, готовый спустить стрелу, как баллон, го-
товый разорваться, — и все же остаться стеной?
Рядом с официальным Patio Препаратории, куда приучены
ходить туристы, — маленький.
Вы не можете не видеть Диего в Секретарии.
Вам малодружелюбно показывают Ороско.
И совсем неохотно водят в заднее малое патио Эскуэра15.
Под ненавидящее злобное шипение и свист старых эстетов-
профессоров, портящих художественную концепцию своих
воспитанников...

Между тем там, между исцарапанных стен, полусоскобленных
красок, станковой живописи, почему-то заблудившейся на
по-верхности стенок, сияет среди белизны штукатурок, зияющих
пустотой неоконченности, —
ультрамарином вопиющий гроб.
Такую трактовку гроба мы знаем в виньетках Посады.
Такие гробы знает и наш экран.

Но коричневые необъятные траурные пятна лиц рабочих, хо-
ронящих товарища, — влекут этот гроб обратно, распласты-
ваясь в поверхность такого трагического надрыва немого кон-
фликта боли и злобы... —
конфликта стены, хотевшей в пароксизме отчаяния разорваться
(разразиться) рыданиями, —

346 Мемуары

и застывая в синтезе стенки.
Фреска не закончена.

За этой фреской не последовало других.
Тюремная дверь захлопнулась за ее автором...
Сикейрос.

На зародыше синтеза стенной живописи —
продолжения не последовало.
Крышка синего гроба захлопнулась.
Камера тюрьмы мало пригодна для фрески16. Маленькие серые
холсты — рыдания, распятые на подрамниках. Размеры их об-
резаны койкой и табуретом. Цвет их навеян парашей. Буро-се-
рые холсты тюремной полутьмы — и безысходности ритма тю-
ремного заключения — последовали процессией за синим гро-
бом. Тюрьма сделала Давида Альфаро станковистом.
Синтез опасная вещь... Он иногда заставляет спуститься со
стенки — сменить pittoresque au-dessus de la melee* живописи —
на включение в эту melee действительности.
Серые полотна с зияющими вопросом глубокими темными гла-
зами индио, как серые тени воспоминаний, заселяют широкую
пустую комнату, высоко посаженную в скале над Таско, с го-
ловокружительным балконом без перил, где работает сейчас
Сикейрос, готовя выставку полотен все в том же Нью-Йорке,
Нью-Йорке — скупщике и меценате.
Слепящее солнце задыхающегося в красных песках — Sangre
del toro** имя их — горячего Таско будто не существует.
Внимательные ставни оберегают серо-голубые глаза, привык-
шие к полутьме камеры. И скрывают движения кисти, которая
была винтовкой и в винтовку обратится в любой момент.
А внизу испанской пестротой изразцовых куполов играют бес-
численные церкви и часовни...

И огненными линиями продолжают гореть на стенах мира —
уже за пределами Мексики — две противоположности:
[вертикаль
и
горизонталь]...
___________
* — красочность поверх схватки (франц.).
Бычья кровь (исп.).

Вечер с Крэгом

Серебряное ламэ* волос. Волной. По-детски розовая кожа
лица, какая бывает только у англичан. Черный костюм. Чер-
ный кофе и матовое серебро ресторанного кофейника, крошеч-
ного сливочника (NB: “белого металла”) и овальной крышки,
закрывшей остаток чего-то “с горошком”. Белая скатерть —
чрезмерно до полу. Салфетки, сложенные треугольниками
слишком крупного калибра.

Гордон Крэг. За ним тусклые зеркала. Матовые шары. И где-то
наверху, за пределами достигания света, реющий свод из чер-
ных глазниц стеклянного свода большой ресторанной залы
“Метрополя”. Такие своды бывают над вокзалами. Только ос-
вещение ярче. Первый приезд в Париж семи лет от роду вре-
зался в память таким именно сводом. Вечерним дождем по нем.
И геранью на окнах какого-то околовокзального дома. И сей-
час мы толкуем об этом самом Париже. Дождя нет. А вместо
него синеватое спиртовое пламя поддерживает температуру
кофе. А кофе — температуру беседы. Сейчас она особенно теп-
лая, вспоминаем парижских букинистов. Берег Сены. Улички
извилистые: des S-ts Peres, Bonaparte. Шатание по ним. Разоча-
рования и находки. Затем Крэг рассказывает об Италии. Глаза
оживлены. Седина играет в отсветах огней. Черен кофе. Черен
костюм. А я его мысленно вижу вовсе иным. Много-много лет
назад... В лондонской студии, где вся обстановка — один ков-
рик. И на этом коврике неделю любят друг друга он и Айседо-
ра Дункан. Он предстал перед ней — нагим юным богом, ски-
нувшим одежды, когда она робко вошла к нему. Так по край-
ней мере пишет она в мемуарах1.
Но он уже перешел с Италии на Дузе и преуморительно вспо-
минает, как они ни на чем не могли сговориться. Совсем как... с
__________
* Здесь: шитье — от lame (франц.).

348 Мемуары

нашим Малым театром, где он только что не договорился о
постановке Шекспира2. На минуту он грустен. Он ходит по миру
с проектами, темами. И нет пристанища ни темам, ни проек-
там. Проекты и темы, темы и проекты старятся. Совсем поста-
рели. А он все ходит и не находит для них ни подмостков, ни
крыши.

Я шел на его приглашение, как идут смотреть музей, старые
замки, коллекции причудливого оружия давно минувших дней.



Мы встречались

Удивительно неспокойное существо — человек.
Ходит такое существо, например, по улицам Нью-Йорка, за-
дирает голову вверх и глядит на небоскребы. Казалось бы, все
в порядке. Так нет же!

Мятежный дух такого существа непременно вселит в него же-
лание глядеть на эти каменные гиганты не снизу, а... сверху.
Податливая техника не находит ничего лучшего, как идти на-
встречу капризам породившего ее человека.
Она услужливо готовит ему самолет, и человек может глядеть
свысока на то, на что ему нормально положено глядеть снизу
вверх...

Зуд этот в отношении небоскребов необычаен!
С ним может сравняться разве только желание непременно
пролететься над Альпами, как бы беря реванш за десятки по-
колений, ползавших в поте лица своего по крутым отвесам
Маттерхорна или Юнгфрау, прежде чем туриста с полным ком-
фортом стали заносить на их вершины внутригорные желез-
ные дороги.

Над Альпами мы полетали со знаменитым швейцарским лет-
чиком Миттельгольцером.

Это .было в те несколько дней, когда он был свободен между
охотничьим пикником в Центральной Африке ([охота] за жи-
рафами), куда он на два дня подрядился прокатить одного из
баронов Ротшильдов, и еще чем-то в этом же роде.
Когда мы попали на улицы Нью-Йорка, нас разбирало такое
же желание взглянуть и на эти каменные массивы с такой же
непривычной точки зрения.

Миттельгольцер был сама жизнерадостность, веселость, озор-
ство.

Человек, с чьих крыльев мы увидели ночной Нью-Йорк, — мра-
чен, угрюм, трагичен.

350 Мемуары

Судьба летчика-испытателя в Европе или Америке безрадостна.
Укротитель львов обычно кончает жизнь в пасти зверя.
Укротитель мустангов воздуха обычно находит смерть в воз-
душной катастрофе.
Миттельгольцер был весел.
Другой пилот — угрюм.

Сегодня над могилами обоих одинаково высятся крестами вер-
тикально поставленные пропеллеры.
Второго звали Коллинз.

И это имя знакомо всем по тем трагическим записям, которые
он оставил [после] себя1.

В те годы его книга еще не была написана, но облик ее автора
так же печально, нервно и пессимистично рисовался на фоне
аэродромов, ангаров и баков с бензином, как несколько лет
спустя память о нем прочертилась на фоне страниц одной из
самых трагических книг американской литературы.
Итак, это был Коллинз.
Мы встретились...

Но тут следует вспомнить еще одного человека.
Его тоже уже нет среди нас. Слегка картавый, с усами, по фор-
мату схожими с усами Теодора Рузвельта — рыжими с про-
седью, — этот представитель нашей кинематографии в Амери-
ке, друг каждого из нас, кинематографистов, покойный Лев
Исаакович Моносзон2, был удивительным человеком.
По долгу службы в качестве председателя “Амкино” его дело
сводилось к выпуску и продаже наших картин в Америке.
Но рамки подобной деятельности были для него тесны: Мо-
носзон являлся центром притяжения для всех тех, кого инте-
ресовал Советский Союз, другом всем тем, кто любил Совет-
ский Союз, и незаменимым источником встреч и свиданий для
всех приезжих из Советского Союза и снедаемых любопыт-
ством в отношении чудес Соединенных Штатов.
Создатели электромузыки были ему так же близки, как профес-
сора, исследовавшие методику кинематографического внедре-
ния геометрических абстракций в образцовых школах. В уни-
верситетах он разбирался так же хорошо, как в живописности
закоулков и предместий на Лонг-Айленде или на Гудзоне. Ре-
форматоры тюремного режима или пресс-шефы крупных фирм
были ему одинаково близки и знакомы. Как только мы изъяви-
ли свое любопытство стать выше небоскребов, он тут же вспом-
нил о Коллинзе. Среди сотен занятных людей он знал и этого.

351 встречались

И вот через день-два мы в предсумеречные часы уже вылетаем
с ним в американское поднебесье, откуда так странно сверху, с
виража крутящейся будет казаться статуя Свободы, стоящая
V въезда в Нью-Йорк. Снизу она кажется гигантской и мощной.
Двигаясь по винтовой лестнице внутри того свинцового меш-
ка, что представляет она собой изнутри, — начинаешь терять к
ней почтение.

Величественный символ забывается, и развлекаешься тем, что,
вползая по позвоночнику лестницы внутри нее, стараешься
изнутри угадать, на каком уровне наружных деталей фигуры
находишься, переходя с сотой ступеньки на сто первую или с
двухсот второй на двести третью.
Колени это? Талия? Бюст?

Это легкомысленное занятие подрывает уважение к символу.
Его пустотелость берет под сомнение и его содержательность.
Но только сверху, из поднебесья, с крыльев вольной птицы —
самолета, над необъятностью Нью-Йорка рядом и вокруг, на-
глядно видишь, какое крошечное и незначительное место за-
нимает в масштабах этого гигантского города эта игрушечная
статуэтка— соседка “Острова слез”— американская статуя
Свободы.

Она робко примостилась к уголку этого необозримого поля,
где густо растут не пшеница и кукуруза, но блоки и блоки до-
мов, старающихся перерасти друг друга сотнями своих этажей;
не клевер и хлопок, но акры и акры фабричных корпусов и труб,
старающихся перекрыть друг друга столбами своих черных
дымов.

Если сама статуя — символ, то еще более яркий символ — ни-
чтожность ее в масштабе реального окружения.
И это относится уже не к статуе, но к самой идее, которую ей
поручено воплощать.

И вот ярчайшее разоблачение этого символа мнимой свобо-
ды — Джимми Коллинз — сидит перед нами и мчит нас в про-
сторы, казалось бы, необъятной воздушной свободы.
А между тем...

Однако до самого полета этот пепельного цвета человек с от-
сутствующим взглядом, кудряшками на лбу и неизгладимой трав-
мой на душе заводит нас в свой коттедж, недалеко от аэродрома.
Чем дышит коттедж?
Бивуаком.
Грандиозная фанерная основа необъятной тахты не покраше-

352 Мемуары

на. Подушки разбросаны. Занавески не в цвет.
Пол кажется разбегающимся из-под сбитых стоптанных ков-
риков.

Полки — временно прислонившимися к стенке.
На полках — толстенный Шпенглер.
Эта книга, безнадежностью своего пессимизма готовая под-
мыть любые устои3, — единственное, что в этом домике кажется
незыблемым.

Такой отпечаток всегда бывает на любимом предмете хозяина,
особенно если это книга.

И действительно, пока из случайного кофейника в чуждые ему
чашки льется кофе, хозяин, не сняв кожаного пальто, уже при-
мостился на тахте и привычным ласковым движением снял с
полки “Закат Европы”.

В руках его неуклюжий том чувствует себя так же привычно,
как час спустя сложные механизмы управления самолетом.
Видно, в руках хозяина он бывает не реже, чем они.
В мыслях — чаще.

Коллинз хвалит книгу. И пробегает привычным глазом по при-
вычным страницам; с привычных страниц — к привычным ас-
социациям.

Больное место Коллинза — Линдберг.
Они товарищи по школьной скамье. Летной.
Тот — кумир миллионов.
Этот — никто.
Причины — случай.

Будь на месте Линдберга Коллинз, его, Коллинза, осыпали бы
метели бумажек в триумфальном шествии сквозь Нью-Йорк и
Америку.

Будь на месте Линдберга Коллинз, в дансингах негритянского
Гарлема сейчас плясали бы не “линди-хоп” — эту фигуру фокс-
трота, придуманную в честь Линдберга — Линди.
Состоит она в том, что пары разбегаются друг от друга на рас-
стояние человеческого океана — зала и затем совершают об-
ратный “перелет” друг к другу в объятия.
Будь на месте Линдберга Коллинз, эта фигура, обошедшая все
дансинги мира, называлась бы не “линди-хоп”, но “колли-хоп”.
Наконец, будь на месте Линдберга Коллинз, не Коллинз бы уса-
живал нас сейчас в этот маленький частный самолет какого-то
буржуа, у которого Коллинз вынужден служить воздушным
шофером.

353 МЫ ВСТРЕЧАЛИСЬ

Коллинзу тесно. Коллинзу душно в этой нетворческой, в этой
несозидательной атмосфере воздушного кеба.
Чем шире простор небес, который он рассекает яростными ви-
ражами — Моносзон бледнеет, вертясь над Крейслер-билдин-
гом или Бродвеем, — тем более пилот чувствует свои оковы.
Советский Союз рисуется Коллинзу выходом. Спасением.
Широким полем приложения таланта и опыта первоклассного
летчика.

Но с поездкой не клеется. Уехать непросто.
И день за днем тянется воздушная поденщина, сменяемая го-
ловоломной работой испытателя, перебиваемая неудобной
фанерной тахтой, [которую не успели] покрасить, с подушка-
ми, привыкшими лежать под сапогами, разрозненным серви-
зом и неизменным Шпенглером, между папиросным дымом и
стынущим кофе.
Будни. Тоска. Скука.
И редкие минуты вдохновения.

Вот как сейчас, когда, неся в кузове четырех москвичей, ма-
ленькая его птица совершает феерический перелет из ранних
сумерек в темноту, а далеко внизу под ней постепенно загора-
ются сотни тысяч огней прямоугольниками окон.
В темноте они кажутся бесчисленными столбиками, составлен-
ными из черных игральных костей или черного домино, на чьих
поверхностях и гранях внезапно зажглись тройки, шестерки,
пятерки, двойки...4