Горбачев М. С

Вид материалаДокументы

Содержание


Бершидская А.Ю. (США)
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   34

Бершидская А.Ю. (США)*

Революционный дискурс


Революция – это, бесспорно, катастрофическое время, когда эмоции достигают наивысшего накала. Когда трагедии, взлеты, падения, сама смерть становятся обыденной реальностью. Когда за день происходит в жизни больше, чем за годы, вне зависимости от желания участников событий.

Я хочу рассмотреть другую проблему. Проблему революции в судьбах тех, кого она не включила в свои планы на будущее. Тех, чье историческое значение эта революция отрицала. Конечно, речь идет о революции как историческом дискурсе, под которым я понимаю исторический культурно обоснованный сгусток революционных ассоциаций, образов, эмоций и фантазии, то, что здесь называли аурой или мифом революции.

Попробуем обрисовать дискурс революции в 20-30-х годах. Но попробуем сделать это не с «объективной точки зрения», которая сегодня чаще всего сводится к обращению к партийным и обязательно секретным документам. В погоне за засекреченной объективностью многие забывают проблемы интерпретации. И предположение, что документ говорит прямым, незашифрованным языком, составляет методологическую основу истории «на современном этапе». Я же попробую проанализировать революционный дискурс относительно общественного, культурного и политического контекста и его преломление в жизни отдельных исторических лиц.

Революционный дискурс кричащих газетных полос, театральных сцен, звенящий в революционных песнях, всегда и везде содержит элемент непредсказуемости. Восприятие и понимание различными социально-культурными группами разнится и сопровождается множественными интерпретациями. Вспомните работу Бердяева «Истоки русского коммунизма», его анализ восприятия и множественного означения революционной идеи русского марксизма различными слоями русского общества. Или книги писателя-философа Андрея Платонова «Чевенгур», «Котлован», в которых он исследует литературно и художественно не только понимание революционной идеи крестьянской массы, но и механизм и глубину проникновения революционной идеи в умы, воображения, фантазии русского мужика.

Политический и культурный контекст 20-х годов – это непрерывный разговор о революции. Вспомним основные события этого периода – НЭП, культурная революция. Их означение осуществилось, как правило, через и относительно 1917 года. НЭП – отступление от революции или предательство революции. Культурная революция – продолжение революции.

Для первого послереволюционного поколения 20-30-е годы были годами ностальгии, годами идиллизации революции. В воспоминаниях Веры Пановой, Веры Кетлинской 20-е годы характеризуются чувством зависти к биографиям тех, кто успел участвовать в революционной борьбе. Это чувство присутствует как неотъемлемая часть описания 20-х и 30-х вне зависимости от дальнейшей судьбы мемуаристов. Из всего потока информации о революции, из потока революционных образов и эмоций отдельные лица в зависимости от их социально-культурного положения воспринимали, запоминали или игнорировали разное.

Остановлюсь лишь на одной героине – поэтессе Вере Инбер. В ее творчестве – в стихах, поэмах, дневниках, записках и автобиографии – революция, героическая биография, подвиг слились в один ассоциативный клубок. Революционная биография становится центром ее автобиографических работ и центром ее жизни. Психологи могли бы охарактерировать это как навязчивую идею. В 28-м году Инбер сформулировала для себя революционный дискурс следующим образом: тяжелое детство, молодые годы в революционном подполье, год 1905-й, арест, тюрьма, ссылка, побег и т.д.

Интересно проследить ее отношение к революционному дискурсу в ее общественных выступлениях и в поэзии, в дневниках и автобиографиях.

В 1932 году в выступлении перед оргкомитетом Союза писателей она открыто протестовала против «хитрого читателя», которого научили интересоваться писателем только с точки зрения его героической биографии – «Расскажите вашу биографию». Этим то и дело интересовались на литературных вечерах, чтобы удостовериться в отсутствии таковой у поэтессы – это интерпретация Инбер. В таких общественных выступлениях она преподносит себя отстраненной от революционного дискурса как протестующий против его доминирующего положения в советском обществе 20-х годов.

Однако если мы проанализируем ее творчество тех лет, ее дневники и записные книжки, мы обнаружим более сложное отношение к революционному дискурсу. И здесь мне придется говорить о чувствах, о эмоциях этой исторической эпохи. Первое, о чем нам придется говорить, это чувство зависти. Инбер вспоминает в своих записных книжках одну знакомую, которую выгнали из дома родители за участие в революционном кружке. Инбер говорит: «закончилась её жизнь, её нормальная жизнь, но началась ее биография, ее биография в революцию, все, что так нужно было мне». Поэтесса не только желает революционной биографии, она также косвенно критикует себя за то, что не оказалась на месте своей подруги.

Второе чувство – страх. Хотя Инбер и протестовала против «хитрого читателя», который задавал вопросы о ее биографии, она признается в своих дневниках в том, что боялась этого читателя. Так, она боялась выступать с Уткиным и Светловым, чья героическая революционная биография только подчеркивала ее «мелко-мелко, мелкобуржуазную» сущность и удаление от революции. Все эти эмоции вылились в жизни Инбер в болезненно ощущаемый комплекс неполноценности. В несуществующий список психологических травм революции, а этот список, по-моему, надо начинать создавать, я бы внесла революционно биографический комплекс неполноценности. В жизни Инбер не было революции. Вместо революции был пробел. Невозможность применить к себе революционный дискурс приобрел в жизни Инбер признаки психологической травмы, и лечение этой травмы могло быть только приобретением какой-то революционный биографии, образованием связи между ней и революционным дискурсом, между ней и революционным мифом. Глубина идентификации Инбер с революционным дискурсом, его воздействие на нее полностью проявились только в годы Великой Отечественной войны. Решение Инбер остаться в Ленинграде во время блокады, отчаянные отказы выехать из города, ее нежелание соединиться с семьей в эвакуации можно объяснить только тем, что Ленинград был для нее попыткой соединиться с эпохой, ее героическим моментом. Каждый день в Ленинграде она записывала то, что потом уже передавали по радио и печатали – моменты ее героической жизни. И когда на II пленуме писателей Горбатов сказал, что они теперь завидуют Инбер, завидуют ее героизму, ее самоотверженности, это было публичное признание Инбер и её принятие в революционный дискурс. Это была ее победа.

Одна подробность. Инбер обвинила себя в смерти своего внука, видела свое присутствие в Ленинграде как прямую причину его смерти. Цитирую – «Оправдание за Ленинград ... Да, мне нужно это оправдание. Ведь я заплатила за Ленинград смертью жанниного ребенка. Это я знаю точно…». Или другими словами – ценой революционной биографии стала смерть внука. Я далека от того, чтобы обвинить Инбер, как она это делала сама, в смерти внука. Но мне хотелось бы обратить ваше внимание на силу воздействия революционного дискурса на жизнь Инбер. Даже вообразив, что она является причиной смерти внука, она не может пожалеть о военных героических годах в Ленинграде. Какие же выводы? И не эмоции ли все это? Я думаю, что нет.

Перед нами стоит огромная работа по изучению взаимоотношений и преломлений революционного дискурса в судьбах послереволюционных поколений и по изучению глубины идентификации с революционной идеей. А что касается эмоций, то, мне кажется, что их было недостаточно в моем докладе. Я имею в виду под эмоциями анализ революционной эмоции как исторического факта.